— Так надо, — сухо улыбнулась Нина Порфирьевна. — Заботимся о вас, защитниках родины. Хотим, чтобы приятнее было вам лежать в чистых простынях. А вы недовольны, а? — И, не дожидаясь ответа Синюкова, приказала: — И белье снимайте. И быстренько.
— И белье? — удивился Синюков.
— Да, свежее наденем. И вы как куколки будете лежать.
— Сестрица, — позвал я, — вы взяли книгу со столика?
— Я. Из стола, — отозвалась Нина Порфирьевна. — Читать взяла. Вам нужна — принесу.
— Читайте, — сказал я.
Иваковская не ответила. Няни принялись менять простыни и наволочки на наших койках. Они дали рубашки и кальсоны нам. Мы быстренько скинули с себя ношеное белье и надели свежее, которое гремело и приятно пахло. Няни подошли к Алексею Ивановичу. Подошла к нему и сестра, — она, когда мы переодевались в чистое белье, стояла у окна, спиной к нам.
— Вы встать можете? — мягко спросила Нина Порфирьевна.
Алексей Иванович приподнял голову от подушки, застонал, а потом начал быстро бормотать. Няни помогли ему подняться, сесть на стул, осторожно придерживая его за локти. Глаза у него мутные, волосы отросли на голове, вьются. Бородка отросла, щеки ввалились, а скулы остро выпирали. Няни меняли белье на его койке, взбивали подушки, а сестра стояла возле него и придерживала, чтобы он не свалился со стула. Раненый все бормотал. Казалось, он не видел ни Нины Порфирьевны, ни нянек. Нас тоже не видел. Что же он видел? Я стал прислушиваться к его словам-бормотанию. Прокопочкин и Синюков легли на койки. Алексей Иванович говорил что-то о деревне, о жеребенке и о белом петухе, которого зря пустили на племена.
— Не надо его, не надо, — бормотал он настойчиво, — черного пустить надо… Черного — и обязательно. Он хорош… И гребешок у него не короной, а топориком, острый. С таким гребешком он будет всех петухов драть… Это уж я отлично знаю. Черного, говорю, надо.
Койка была оправлена. Няни помогли сестре уложить Алексея Ивановича в постель. Его клали, а он все бормотал и бормотал о белом петухе, о петухе черном, о жеребенке.
После обеда в палату к нам пожаловал начальник госпиталя в сопровождении все той же Нины Порфирьевны. Они озабоченно осмотрели все углы, тумбочки, даже заглянули под койки, поговорили между собой по-французски, ничего не сказав нам, удалились. Мы не придали никакого значения появлению главного доктора среди нас, — она часто, в неделю раз, а то и два, заходила к нам. И только перед обедом, когда нам сказали, чтобы мы лежали на койках и никуда не отлучались, поняли, что кто-то из начальства должен посетить лазарет. Вошли сестры Смирнова, Пшибышевская, младшая Гогельбоген. Лухманов не вытерпел, спросил у Смирновой:
— Сестрица, кто приезжает к нам?
— Разве? — подняв тонкие золотистые брови, отозвалась уклончиво она и ответила: — Не знаю.
— Скажите. Не секретничайте, — настаивал Игнат Лухманов.
— Не скажу. Потом узнаете.
— Когда?
— Потом, — улыбнулась Смирнова. — Скоро.
Сестры были в ослепительно белых халатах и косынках, лица чуть напудрены, косички подвиты. Вбежала Иваковская и, окинув быстрым и обеспокоенным взглядом нас, опять скрылась, не сказав ничего сестрам и раненым. Не прошло и пяти минут, как она снова появилась среди нас и, сильно волнуясь, важная и счастливая, так мне показалось, сообщила:
— Через полчаса или час вы увидите ее императорское величество. Вы должны лежать спокойно. — Она не договорила и выпорхнула из палаты.
Младшая Гогельбоген бросилась за нею, шурша накрахмаленным халатом. Смирнова и Пшибышевская посмотрели друг на друга и чуть заметно улыбнулись. Смирнова подошла к Синюкову и села на стул. Пшибышевская осталась у стола. Синюков расцвел от счастья и глядел на Смирнову. Его светло-синие глаза потемнели, заискрились. Он взял ее руку и, держа, вздохнул.
— Сестрица, почему вы так долго не приходили к нам? — спросил он в чрезвычайном волнении.
— Как долго? Всего только четыре дня. Разве это много?
— Ого. Конечно. Где были?
— В Сестрорецк ездила, к родным. А вы соскучились обо мне?
— Очень, — признался Синюков. — Там живут ваши родители?
— Да. Отец и брат работают на заводе. — Она подняла голову и пристально поглядела на Синюкова. — А вы, как замечаю я, и в правду соскучились?
— Очень, — прошептал Синюков и вздохнул. — Как еще соскучился-то. А вы не соскучились?
— О ком?
— Ну хотя бы обо мне.
— Какой вы эгоист, — сказала она шутливо, с дружеским оттенком. — А обо всех вас — да. Среди всех — и вы, конечно… Вот и приехала, — улыбнулась Смирнова и взглянула на меня и, подумав, спросила: — Ананий Андреевич, чувствуете, какой эгоист ваш сосед?
— И товарищ… Ужасный, — поддержал я сестру.
— Вот видите, — обратилась она к Синюкову, — и Ананий Андреевич считает вас эгоистом. Вы хотите, чтобы я думала и скучала только о вас. Это нехорошо.
— Сестрица, вы не так поняли меня, — смутившись сильно, возразил Синюков.
Анна оборвала его:
— Не волнуйтесь. Вам предстоит счастье видеть царицу. Ваше лицо и глаза должны быть веселыми и выражать верноподданнические чувства, — проговорила она не то строго, не то иронически.
Девушка поднялась, оправила халат и отошла к Пшибышевской.
XX
Время тянулось медленно, казалось, что оно остановилось. Солнце, желтое, величиной с апельсин, плыло над белой крышей противоположного дома. Небо белесое. Темнел ряд труб. Но вот солнце зашло за трубу, и тень легла на крышу дома, на улицу, на окна и скользнула длинными крыльями в окна. Прошло несколько минут, солнце выглянуло из-за трубы, а тень стала удаляться в сторону, а окна посветлели, потом и вся палата заискрилась розоватым светом. Тишина. Мы лежим неподвижно. Ждем. Одни — с волнением и радостью. Другие — спокойно и с раздраженным любопытством. Так мне казалось, глядя на раненых. Я лично ждал с интересом: почему не поглядеть на царицу? Царица не просто баба, которую доступно видеть всем. Царица — мечта, ее можно только видеть в воображении да еще на лубочных картинках и в календаре. Кузнечик не сипел в груди Алексея Ивановича; в его груди пело: хлюп-флю, хлюп-флю, хлюп-флю. Я пристально посмотрел на него и заметил, что друг Семена Федоровича уставился огромными серыми глазами на сестер. Я содрогнулся от его взгляда: в нем был смех. Такой же смех я видел и в глазах Семена Федоровича, когда он диктовал мне свое письмо к Марии, в Москву.
— Идут, — проговорил Прокопочкин.
Сестры бросились к приоткрытой двери, распахнули шире. Мы замерли. Я стал заглядывать в дверь, в соседнюю палату. На пороге показалось несколько женщин и мужчин. Женщины одеты скромно и с большим вкусом. Среди них — главный доктор лазарета Ерофеева, врач нашего этажа Дегтярева, попечительница лазарета Нарышкина, сестры Иваковская и обе Гогельбоген. Два молодых офицера и тучный военный генерал. Офицеры одеты скромно, как-то строго. Генерал сверкал орденами, медалями и золотом погон. У него было толстое лицо, бычья, красная шея. Вошел полковник. У него пышные каштановые усы, матовые щеки и ярко-зеленые глаза. Он звякал шпорами, и их звон, нежный и мягкий, приятно струился в тишине. Сухопарая царица, высокая, с белым лицом дама, тучный генерал и еще две дамы, совсем молоденькие, с корзиночками, подошли к первой койке. В двух шагах от царицы, генерала, высокой дамы, Нарышкиной и дам с корзиночками стояли офицеры и полковник с пышными каштановыми усами и матовым лицом. У дверей палаты толпились сестры, врачи, а впереди них — главный доктор Ерофеева. У Александры Федоровны бледное лицо, сухое. Только над впалыми щеками чуть заметно розовел румянец. Ее голубоватые глаза не грели — светили ровным, холодноватым и печальным светом. Она чуть наклонилась к тяжелораненому, спросила:
— Как, солдатик, чувствуете себя? — и остановила взгляд на неподвижно-восковом лице раненого. Солдат молчал, глядя тусклыми, неподвижными глазами на царицу. — Солдатик, кажется, скончался?
В ее голосе чувствовались страх, тоска и боль.