— Вы что же думаете — оно пришло?
— Пришло, Михаил Васильевич, пришло. Ты разве не видишь, что мужичок не Гоголя тащит, а великого Данте?
— Но ведь это редкостный экземпляр.
— Да, но это показательно.
— Еще далеко…
— Нет, недалеко. Он, мужичок, уже идет с своей культурой… Он скоро предъявит нам жестокий счет на понимание не только Гоголя, Белинского, но и Данте.
Невыносимая боль подступила к моему сердцу, в глазах потемнело, и мой рассудок стал мутиться, и слова «Божественной комедии» стали застывать на моем языке:
…и что за вид являет безотрадный…
— Читай, читай, голубчик… Читай!
Но я сорвался со стола, поплыл, поплыл в мутно-розовое пространство, и мне так стало хорошо, а главное — я почувствовал себя гораздо легче пуха одуванчика.
1924—1926
Часть третья
У ЖИЗНИ В ОТПУСКУ
I
Голова тяжелая. Во рту сухо. Вокруг мрак. Тишина. Только где-то в стороне, во мраке, гул, лязг и звон металла. Оттуда же отдельные человеческие голоса. «Что со мной?» — невольно подумал я и стал всматриваться. Никого. Веки закрылись, давили на зрачки… «Кажется, что я нахожусь в яме?» Колыхнулся мрак, поднялся, как занавес. В глазах: зал, раненые на соломе, врачи и санитары в белых халатах, забрызганных кровью, простые сосновые столы. Я хотел поднять голову и не мог. Открыл веки: не вижу зала, соломы и столов. Нет врачей, санитаров и раненых. Мрак. Сладковатый запах. Он неприятен, как смоченная в теплом уксусе вата. Он лез в нос и рот. Я задыхался.
— Успокойтесь. Вы далеко от фронта, — услыхал я ровный голос врача. Ощущаю приятный холодок его руки на лбу. Стало легче. — Температура у вас высокая, но это ничего. Повязку менять не будем до утра. Кхе-кхе, — закашлял врач, и брызги из его рта попали мне в лицо. — Лежите спокойно, — откашлявшись, посоветовал он и отнял ладонь от моего лба.
Шик-шик-шик — зашмыгали его шаги. Он отошел. Я посмотрел ему вслед. Врач раздвинул дверь. Брызнул свет, такой синий, синий. Блеснули лучистые звезды. Пахнуло свежим воздухом. Врач задержался на секунду на пороге, затем спустился в синеву, под звезды. Дверь закрылась. Звезды, синева и врач остались за нею. Мрак. Тишина. Сладковатый запах крови. Я задыхался. Мои губы, сухие и шершавые, кривились от боли. Лицо в огне. Пылало. Я закрыл глаза. Вспыхнули лиловые, желтые и зеленые круги. Вертясь, они то уменьшались до цветов ромашки, белены, васильков и маргариток, то увеличивались до колеса телеги. Огромный в белом балахоне грозил пальцем. У огромного не было лица. Вместо него — зеленый язык. Он говорил, говорил и говорил. А что — не понял. «Бу-бу, бу-бу», — бубнил огромный в мои ушные перепонки. «Бу-бу, бу-бу», — передразнил я огромного и поднял тяжелые веки. Глянул. Никого. В глазах — мрак. Не вижу и разноцветных кругов. Мрак, мрак, мрак.
— Стоим с полночи, — сказал заспанный голос из тишины, — а когда отправят поезд — неизвестно: мешают встречные эшелоны. Впрочем, моим пассажирам некуда спешить. Отвоевали.
— И слава богу, — просипел кто-то недалеко от меня и вскрикнул: — Братцы, ноги нету, а пятка чешется. Доктор, почему так? Кто обманывает?
— Семен Федорович, поищи получше ногу-то, — посоветовал горячий сиплый голос. — Она, может быть, и в целости. Зря беспокоишься. У меня во рту липко, вкус такой поганый, будто я солод ел. А все это, Семен Федорович, оттого, что пулей мне легкое пронзило. Вторые сутки не сплю. Жар томит.
Нарастал гул. Приближался. Семен Федорович и тот, кому пулей «пронзило» легкое, замолчали. Поезд тяжело и стремительно прогрохотал мимо. Гул, звон и лязг потрясли все во мне.
— Чего же искать ногу-то, когда ее нету, — ответил с надсадным вздохом Семен Федорович и плаксиво посоветовал: — Не говори, Алексей Иванович, а то опять, как днем, у тебя пойдет горлом кровь.
— Замолчите. Душу вымотали своим разговором, — прохрипел сердитый голос из противоположного угла. — Ой-ой-ой! — застонал он и начал плакать сперва тихо, потом громче и громче.
— У него ноги остались на позиции, — скрипнув зубами, прошипел Семен Федорович. — Он уже теперь не вскочит на резвые ножки, не побежит. Жена молодая осталась… «Мое сердце, — сказал он, — в Надежде». Вот тут и майся, когда сердце в любимой жене, а ноги под Двинском. Человек без сердца — птица без крыльев. Человек без ног — дерево срубленное: червь живого точит. Фу, как пятка чешется, — пожаловался Семен Федорович и всхлипнул.
Неутешный плач лился в противоположном углу. Кто мог остановить его? Смерть? Она отстала еще в полевом лазарете от раненого. У бессмертной много дел на линии огня. Безногий не интересен для нее. Не убежит. Пусть ползает по земле. Пусть люди спотыкаются на него. Люди? Да, люди, человеки. А что такое люди, человеки? Розы, например, прекрасны: нежно колются, когда их рвут. Да и шипы их на стебельках не скрыты. Красота — алая, белая и золотая — на виду. Люди красивы, красивы так, что, когда смотришь на них, не видишь их шипов. Не люди — ангелы.
В противоположном углу человек перестал плакать. Он сопел, захлебываясь слезами. Я закрыл глаза, чтоб не видеть мрак, уткнулся в подушку, чтоб не слышать сопенья и всхлипыванья.
«Что это? Солома? Как измята солома. На ней кровь? Не кровь — брусника. Алая». Эти слова рвали мой мозг на части, терзали сердце. А санитары клали и клали раненых на нее, друг к другу, как бревна. Легкораненые на улице, на травке, на булыжнике перед вокзалом. В зале, на соломе, тяжелораненые. Они, полуживые обрубки, скрипели зубами, стонали громко, тихо, как слепые придавленные котята. Опять огромный в белом балахоне забубнил своим зеленым языком: «Бу-бу, бу-бу». Воздух насыщен испарением заношенного белья, прелью шерсти и кожи, запахом крови. Недалеко от меня работала женщина-хирург. У нее бледное лицо, синие глаза. Они горят как звезды из-под длинных темных ресниц. Санитары взяли солдата, лежавшего рядом со мной и понесли. Он рычал сквозь сжатые челюсти: «Нны, мыы», — он ранен в печень. На столе, под синим взглядом женщины, раненый перестал выть. Женщина осматривала его рану. Он не издал ни одного стона. Он начал стонать тогда, когда санитары положили его на прежнее место. Санитары подняли меня. Пробираясь между ранеными, они осторожно понесли к столу. Женщина резко сняла повязку, пропитанную кровью. «Ничего, — сказала женщина, — отнимать не станем руку. Заживет». Синий взгляд над моим лицом. Его свет — в мои глаза, в сердце. Я ощутил его теплоту — теплоту и нежность матери. Теплота и нежность заслонили зал, солому, раненых, столы, врачей и санитаров. «Она пришла на свиданье. Как дивно сияют ее глаза». Женщина чистила рану. Я смотрел в ее глаза. Ладонь пылала. Огонь полз к локтю. От локтя к плечу.
Я стискивал зубы так, что слышал хруст в ушах. «Женщина, — думал с неясностью я, глотая соленые слезы, — если б не было тебя, то я не почувствовал бы земли и солнца».
— Женщина, — позвал я.
— Тут, в теплушке, нет женщин, — отозвался сиплый голос, тот самый, что разговаривал с Семеном Федоровичем.
Я открыл глаза, всматриваюсь. Никого. Мрак. Догадался, что женщина — бред, вчерашний день, неправильно отраженный в моем мозгу, в памяти.
— Кто зовет? — раздался голос откуда-то снизу.
— Где стоим? — спросил сиплый голос.
Дверь скрипнула, раздвинулась.
Хлынул голубой свет, показалось загорелое усатое лицо санитара.
— Все еще на станции Дно, — сообщил недовольно санитар. — Теперь, кажись, поехали и мы.
— Поехали, — повторил обиженно-детским голосом какой-то раненый. — А куда?
Вагон качнуло. Ряды коек привинчены к полу, стенам. Моя койка зыблется подо мной. Мне кажется, что я на волне и она слегка покачивает меня. Под суконными одеялами и белоснежными простынями — раненые. В квадрате двери — кусок бледно-голубого неба, пестрые фасады построек. «Станция Дно», — повторил я про себя. Захотелось плакать, но я не заплакал — не было слез в глазах.