Глеб не мог не откликнуться на этот призыв. Он боготворил Лимонова, восторгался им, хотя до сих пор так ни разу и не увидел его воочию, живьём. Всякий раз, при каждом приезде в Москву, всё как-то не складывалось: председатель партии бывал либо в отъезде, либо в те дни просто не заходил в «бункер». Однако худощавое, смуглое, с остроконечной бородкой лицо, виденное по телевизору и на газетных фотографиях множество раз, впечаталось в память Глеба накрепко, словно штамп в бумажный лист. Он полагал, что писатель-революционер так и должен выглядеть: моложаво, экстравагантно и элегантно.
Партийцы во всех отделениях зачитывались его хлёсткими, забористыми статьями в «Лимонке», знали наизусть целые куски из его вызывающих, безапелляционных книг. В их юных душах росло чувство восхищения, даже преклонения перед этим страстным, неуспокоенным человеком. Который, в отличие от подавляющего большинства остальных современных писателей и, уж тем более, политиков, был прост и понятен именно им – ребятам из пустеющих, дичающих городов России.
Родители Глеба, однако, совсем не одобряли такого увлечения. Известие о том, что их сын сделался членом политической партии, да ещё с такой неоднозначной репутацией, повергло их поначалу в шок, который затем сменился тяжким гневом.
– Да урод он, Лимонов твой! – не раз кричал ему со злостью отец, измождённый, до времени сдавший и изрядно пьющий инженер-путеец. – Использует только вас, дураков молодых, чтоб самому пролезть повыше. А вы и развесили уши, смотрите ему в рот как овцы!
Глеб чаще угрюмо отмалчивался, иногда огрызался с досадой, но в споры почти никогда не вступал, осознавая их бесполезность. Да и не глупо ли было спорить о революции с этим понурым, разочарованным человеком, который, присаживаясь иной раз возле телевизора, уже через пару минут безостановочно начинал костерить абсолютно всех: президента, министров, депутатов, губернатора, звёзд шоу-бизнеса, телеведущих и даже футбольных комментаторов, раздражавших его «своим тупизмом»? Поэтому, как только взгляд отца, пришедшего поздним вечером навеселе, падал случайно на раскрытый номер «Лимонки» или какую-нибудь забытую на столе листовку, Глеб тут же поднимался и, плотно поджав губы, торопился в другую комнату, дабы не слышать его занудно ворчливого гудения:
– А, опять свою дрянь притащил? Опять…
Он скрыл от родителей, что собирается в Дзержинск и что его поездка, вероятно, затянется надолго. Тихонько собрав накануне вещи и уходя, вернее, почти убегая от всполошившейся не на шутку матери (отца, по счастью, не было дома), буркнул только в дверях, мол, успокойся, в Москву я еду на пару дней, «на концерт». И затопал поскорее по лестнице вниз, на улицу.
«А дальше сочиню ещё чего», – решил он тогда, не слишком отягчая себя стремлением придумать что-нибудь по-настоящему убедительное.
Да, он любил мать – нервную, порой, крикливую женщину, измученную многолетним пьянством мужа. Но она редко понимала его теперь, относясь к партии почти так же, как отец: подозрительно, с упрямой враждебностью. Порой Глебу казалось, что если бы он сам с младых лет вместо занятий политикой начал безудержно пить, как некоторые парни-ровесники со двора, то мать отнеслась бы к этому терпимее, чем к партии. И, быть может, со временем даже приняла с кроткой обречённостью. Мало ли вокруг молодых алкоголиков! Зато митинги, демонстрации, газета «Лимонка», приходящие из судов постановления о штрафах, звонки из милиции, визиты участкового – всё это было для неё странно и дико, будило недоверие, страх. И Глеб, сколько над этим ни думал, решительно не мог понять, как, чем он может его развеять…
Однако сейчас, подходя к «бункеру», он уже не вспоминал о вчерашнем разговоре с матерью, о её взволнованных, пытливых расспросах. Он предвкушал радость от встречи с московскими ребятами, многих из которых давно уже почитал за своих приятелей, почти друзей, не раз деля с ними не только кров, но и жёсткие нары столичных «обезьянников».[2]
Внимательно оглядевшись по сторонам – не примостился ли где-нибудь поблизости милицейский УАЗик или же просто малоприметная с виду легковая машина с затемнёнными стёклами (на подобных обычно любили разъезжать «пасущие» партийцев «опера»), он перешёл улицу, обогнул угол дома, быстро спустился по отполированным тысячами ног крутым лестничным ступенькам и забарабанил кулаком в крепкую железную дверь. Он предполагал, что стучать придётся долго, поскольку обитатели «бункера» в такое время ещё, как правило, спали, однако, к своему удивлению, почти сразу услыхал быстро приближающиеся шаги.
– Кто там? – спросил звонкий голос.
Глеб назвал себя и город, из которого приехал.
Лязгнул засов, и из-за открывшейся двери высунулась миловидная, но показавшаяся совершенно незнакомой девичья мордашка.
– Привет! – сказал Глеб.
– Привет! – отозвалась девушка, но внутрь, однако, впускать не спешила.
– Евгений Сергеевич здесь? – спросил он по-деловому, но затем, спохватившись, объяснил. – Я на выборы приехал.
Тогда она понимающе улыбнулась, растворила дверь пошире и, отодвигаясь в сторону, дала ему войти:
– Да, здесь. Как раз говорил, что регионалов ждёт.
Глеб вошёл внутрь, незаметно окинув девушку коротким, заинтересованным взглядом. Она была ещё совсем молодая, лет двадцати, не лишённая изящества, но очень уж тонкая, узкая в кости, отчего выглядела худой, даже костлявой. Её острые, обтянутые белой кожей ключицы заметно выпирали сквозь широко распахнутый ворот рокерского балахона, а на бледный, слегка выпуклый лоб падала прядь густых, выкрашенных в ядовито-красный цвет волос. Этот неестественный цвет, который Глеб обозвал про себя «вырви глаз», вдруг неясно вспомнился. Наверное, он всё же видел здесь эту девушку, скорее всего, на одном из концертов, но спросить прямо почему-то постеснялся.
– На кухне он сейчас, чай пьёт, – продолжила она тем временем. – Встал только недавно.
В приёмной стол «дежурного по полку» пустовал, поэтому Глеб, недолго думая, направился мимо него по коридору, туда, где с левой стороны невысокой деревянной перегородкой было отгорожено небольшое помещение, с электроплиткой в углу и длинными деревянными лавками, придвинутыми к низкому столу.
– Да, смерть! – приветствовал Глеб сидящих за ним людей.
Возглас «Да, смерть!» являлся официальным партийным приветствием, наводившим ужас на многих обывателей, но, вместе с тем, живо привлекавшим в ряды партийцев людей решительных, дерзновенных.
Поначалу Глеб плохо понимал его истинный смысл, заворожено реагируя лишь на ту форму, в которой оно обыкновенно употреблялось (зычный выкрик, сопровождавшийся вскидыванием вверх правой руки со сжатым кулаком). Самозабвенно его выкрикивал, вскидывая кулак, и сам, особенно во время уличных шествий. Та ещё картина получалась: несколько десятков парней дружно впечатывают берцы в асфальт, синхронно потрясая при этом кулаками: «Да, смерть! Да, смерть! Да, смерть!», а остальные участники протестной демонстрации, не говоря уже о толпящихся на тротуаре зеваках, только молча взирают на них – кто с изумлением, а кто и с испугом. Это заводило партийцев ещё больше – и они громыхали ногами упоённее, кричали громче, надрываясь до хрипоты: «Да, смерть! Да, смерть! Да, смерть!».
Евгений Сергеевич неоднократно и терпеливо разъяснял партийцам, что их приветствие заключало в себе огромную философскую глубину, и при всём внешнем сходстве его нельзя было и близко сравнивать ни со знаменитым кличем испанских фалангистов «Viva la muerte» («Да здравствует смерть!»), ни с известным латинским изречением «momento mori» («Помни, что умрёшь»). Их партийное «Да, смерть!» органично включало в себя и то, и другое: и нарочито лёгкое, даже дразнящее отношение к тому, чего в душе боится всякий, даже самый храбрый человек, и спокойное, фаталистичное осознание неизбежности жизненного финала. Подобное приветствие с самого начала настраивало партийцев на очень серьёзный лад, невольно заставляя каждого из них помнить о том, что повседневные партийные дела направлены в будущее, устремлены в вечность, и что когда придётся сражаться за Родину, то пощады не будет ни врагам, ни себе. И чем дольше Глеб находился в партии, тем отчётливее начинал это понимать.