— Есть национальная принадлежность и национальное самоощущение. Национальная принадлежность — это гены, данность, от нас и от обстоятельств внешнего мира не зависящая. А национальное самоощущение, когда вы чувствуете себя частицей какой-то нации… Тут очень много чего влияет. В первую очередь место рождения очень важно. Потом, конечно, культура. Для меня все это было белорусским: место рождения, культура, общее образование. Во время войны, когда Беларусь была под оккупацией, меня в первую очередь интересовали новости оттуда. Простые вещи, такие как детские сны, вести из прошлого, — одно из звеньев, связывающих нас с родиной. В течение 15 лет, когда я жил вдали от Беларуси, язык словно покинул меня. В эти годы я не говорил на родном языке просто-напросто потому, что он отсутствовал в моем окружении. И доступа к белорусской литературе у меня не было. В течение пяти лет я служил на Дальнем Востоке, на Сахалине и на Курильских островах. Откуда там было взяться белорусской литературе? Неоткуда. Тем не менее все это жило во мне, потому что, когда я вернулся в Беларусь — и язык мгновенно вернулся, он как бы просто и натуральным образом у меня сам и восстановился[6].
Это первое интервью и сегодня, пятнадцать лет спустя, кажется близким, недавним, живым. Уходить от Быковых не хотелось, несмотря на то что журналистка из Финляндии уже чинно ждала своей очереди. Когда писатель ответил на пространную благодарность моей самой любимой белорусской фразой: «калi ласка» (пожалуйста), — до меня стало доходить, что мое время истекло. Помнится, пытаясь как-то задержаться, я предложила свои услуги в качестве переводчицы: журналистка прилично говорила по-английски, совсем не говорила по-белорусски и только немного по-русски. Мою скромную помощь приняли; Ирина Михайловна (прирожденная чаевница) принесла свежего чаю, и мы вчетвером чудесно посидели еще примерно с час. Когда же пришло время прощаться окончательно, я вдруг поняла, что у Быковых одинаковая улыбка — мгновенно освещающая и омолаживающая искренностью и добротой.
Я поняла, что уже влюблена в эту пару, как-то по-семейному влюблена. И год спустя бежала к знакомому дому словно в насиженное гнездо.
Это была поздняя осень 1996-го. Темный, дождливый, холодный Минск, тяжелая, сгущающаяся опала писателя. Тревога за будущее — и тем не менее Быковы как-то приняли на себя мою боль за умирающую в Канаде маму, за сестру, которая ухаживала за ней, за мужа, детей, свекра… Они разделяли со мной мои заботы — как будто у них своих не было выше крыши!
Нет, я не ошиблась в этих людях.
На сей раз я твердо решила сосредоточиться на литературных темах. Невзирая и несмотря. Хотя как можно было не говорить о том, что происходит вокруг, о все усиливающемся давлении на людей, о том, что демократию душат в зародыше. Тем не менее, спохватываясь, что сама же увожу писателя «от темы», и тут же осознавая, что время у нас ограничено, я вновь и вновь старалась направить разговор в намеченное русло. Быков иногда улыбался этим моим потугам, но на вопросы отвечал с интересом.
Так, я его спросила, что он думает о собственной переводческой работе — ведь многие свои вещи на русский он же сам и перевел. Вот что он мне ответил:
— Страшно тяжелый труд. Особенно в моем случае, когда сам себя переводишь. Мне кажется, что легче переводить с французского на русский, чем с белорусского на русский. Это абсолютная: правда. Это еще Бунин давным-давно заметил, он писал, что порядочный, перевод на родственные языки практически неосуществим. Ни один переводчик не в состоянии достичь эффекта оригинала. При переводе моих собственных работ я не могу добиться точного значения просто потому, что я не знаю языка так, как им владеет русский писатель. Но моя ситуация не совсем обычна: я — автор оригинала, и я свободен менять текст, в то время как у простого переводчика нет подобной возможности[7].
Незадолго до встречи я задумала фундаментальную статью на английском, в которой собиралась провести сравнительный анализ творчества Василя Быкова и Адама Мицкевича. Статья состоялась и не состоялась одновременно. То есть она уже давно опубликована в Канаде, но это совсем не та статья которую я держала в уме, отправляясь к Василю Владимировичу во второй раз. Я ему кое-что рассказала о своих наметках, а он в ответ вовремя меня вразумил, тактично наведя на мысль, что, как говорится, апельсины с яблоками не сравнивают. Великий польский поэт был, как известно, романтиком, а он — Василь Владимирович Быков — чистейшей воды реалист, Так что Мицкевич Мицкевичем, а Быков — Быковым.
В результате статья превратилась в аналитический обзор творчества последнего.
Мицкевич, конечно; смотрел на прошлое с романтической колокольни. Но, может быть, в истории Беларуси все-таки были времена, которые худо-бедно, но достойны некоторой романтизации? Не «золотой», так хоть «серебряный» век? Я спросила об этом Василя Владимировича.
Увы, он меня не утешил. Романтизацию прошлого в сегодняшних обстоятельствах он видит делом не только бесполезным, но даже и вредным.
Психология белоруса, говорил Василь Владимирович, никогда не несла в себе мысли о золотом веке, она вырастала на другой почве, и не надо ее туда искусственно внедрять. Однако писатель согласился с тем, что известные передышки, когда давление соседей на национальную культуру Беларуси ослабевало, все-таки сыграли роль в ее истории. Он сам охотно назвал три таких исторических периода: один достаточно долгий — Великое княжество Литовское и два коротких: ранние 1920-е и поздние 1980-е (захватившие начало 1990-х). Вот в этот, последний период в воздухе витали романтические идеи, может быть в чем-то близкие идеям Мицкевича. И именно этот период показал их полное банкротство, во всяком случае на белорусской почве, где значительная часть населения недопонимает значения основы для существования национальной идеи: родного языка и культуры — и мало кто способен связать проблемы личного благополучия с необходимостью институтов подлинной демократии. Вряд ли что-нибудь угнетало писателя сильнее.
Когда я спросила Быкова, сохранилось ли, на его взгляд, понятие «тутэйших» (тутошние, местные)[8] в белорусском народе, в ответе прозвучала горькая пессимистическая нота. По его твердому убеждению, оно исчезло вместе с понятием нации, после уничтожения крестьянства в XX веке — веке, который также принес революции, войны и тоталитаризм. Прежде, когда крестьянство представляло ядро нации — пусть не государственность, но культурные традиции нации, — оно, по мнению писателя, как бы цементировало единство «тутэйшых» всех сословий. А потом все начало рассыпаться.
Так что, спросила я, русская культура продолжает вытеснять белорусскую? И тут же подумала, что, наверное, задала бестактный вопрос — ему, пишущему по-белорусски и переводящему себя на русский. Но Быков воспринял вопрос спокойно. Сказал, что ему глубоко чуждо понятие враждебности культур, потому что для его существования нет никаких объективных причин. По его мнению, взаимовлияние — естественный процесс в культурном обмене соседей, и когда враждебность не насаждается высшей иерархией любого порядка, религиозного или бюрократического, этот процесс обогащает культуру в целом. Для белорусов, впитавших в себя ценности культуры XIX века (многие из которых были, в свою очередь, позаимствованы на Западе), так думать совершенно естественно. Другое дело, когда последовательно и в течение веков производятся манипуляции с антропологическими данными, историческими фактами, а главное — уничтожается язык.
Второе интервью пролетело так же быстро, как и первое, хоть и длилось на час дольше. Писатель был не слишком весел, и выводы его не радовали оптимизмом, что, увы, вполне оправдывалось обстоятельствами. Но, как мне показалось, в этот визит я поняла Быкова еще чуточку глубже. Не только как писателя — вообще его взгляд на положение вещей.