Слушаюсь, ваше высочество! Хорошо, генерал! — отвечал я то одному, то другому, направо и налево, а в душе у меня становилось с каждым мгновением все тяжелее и печальнее: как, думал я, неужели мне, проводящему всю войну на фронте и живущему одними только военными интересами наших армий, приходится сказать государю о том, о чем ежедневно ваш долг говорить ему, ибо вы в курсе всего того, что проделывает Распутин и его присные над Россией, прикрываясь именем государя и убивая любовь и уважение к нему в глазах народа.
Почему вы молчите? Вы, ежедневно видящие государя, имеющие доступ к нему, ему близкие. Почему толкаете на путь откровений меня, приглашенного царем для других целей и столь далекого сейчас от событий внутренней жизни России и от политики, которую проводят в ней калифы на час — ее появляющиеся и лопающиеся как мыльные пузыри бездарные министры.
― Трусы! — думал я тогда. Трусы! — убежденно повторяю я и сейчас.
Жалкие себялюбцы, все получившие от царя, а неспособные даже оградить его от последствий того пагубного тумана, который застлал его духовные очи и лишил его возможности, в чаду придворной лести и правительственной лжи, правильно разбираться в истинных настроениях его встревоженного народа.
И вот я сказал — и тогда ему в ставке и сейчас в Государственной Думе, на всю Россию, — горькую истину и, как верный, неподкупный слуга его, принеся в жертву интересам родины личные мои интересы, осветил ту правду, которая от него скрывалась, но которую видела и видит вся скорбная Россия.
Да, я выразил то несомненно, что чувствуют лучшие русские люди, без различия партий, направления и убеждений. Я это понял, когда сходил с трибуны Государственной Думы после моей двухчасовой речи.
Я это понял из того потока приветствий, рукопожатий и неподдельного восторга, который сквозил на всех лицах обступившей меня после моей речи толпы — толпы, состоящей из представителей всех классов общества, ибо Таврический дворец в день 19 ноября был переполнен тем, что называют цветом нации в смысле культурности, общественного и официального положения.
Я знаю, что я высказал то, что чувствовала Россия.
Я знаю, что ни одного фальшивого звука не было в моей речи.
Я чувствую, что в ней не сквозила хамская наглость Гучкова, но что вся, проникнутая чувством верноподдан-нейшей любви, она должна показать государю, что вся Россия, от крайнего правого крыла до представителей левых партий, не лишенных государственного смысла, одинаково оценивает создавшееся положение и одинаково смотрит на тот ужас, который представляет собою Распутин в качестве неугасимой лампады в царских покоях.
Да, все, что находилось сегодня в Таврическом дворце, на скамьях, внизу и на хорах, все это были мои единомышленники, и только три-четыре человека на всю Государственную Думу, с Марковым и Замысловским во главе, остались чуждыми тем чувствам, которыми жили мы, взывавшие к государю и просившие у него избавить и себя, и Россию от той новой казни египетской, какую представляет собою Распутин.
Но что нужды? Кому больше, чем самим себе, вредят эти патриоты казенного образца, готовые стать на запятки ко всякой власти и любовно пестуемые людьми типа Протопопова, Штюрмера, Воейкова и компании, знающими им цену, а вернее, расценивающими их в тот или другой момент жизни государства, сообразно обстановке и обстоятельствам.
Когда я выходил из Таврического дворца, уставший, истомленный и обессилевший от рукопожатий и приветствий, меня нагнал в Екатерининской зале Кауфман-Туркестанский, состоящий главным уполномоченным Красного Креста при ставке государя и отъезжающий завтра в ставку, и, обнявши меня, сказал, что распорядился доставить себе один экземпляр стенограммы моей речи, какую повезет государю и лично передаст ему.
Возвратившись домой, узнал дома от жены любопытную подробность.
После окончания моей речи к ней, сидевшей на хорах, подходило много дам высшего петроградского круга и аристократии, просивших передать мне сочувствие по поводу всего мною сказанного, и в числе этих дам подошла баронесса Икскюль фон Гильденбант, одна из самых ярких поклонниц Распутина, в салоне коей он постоянно бывает запросто, как свой человек, и просил жену мою также принять от нее по адресу моему горячий привет и «восхищение» всем мною сказанным и вместе с тем просить меня в один из ближайших дней не отказать отобедать у нее вместе с некоторыми ее друзьями.
Мы долго хохотали над этим приглашением, цель которого для меня сразу стала ясной: почтенная баронесса, очевидно, хотела свести меня с Распутиным, будучи уверенной, что и я поддамся его гипнозу и после свидания с ним окажусь его фанатичным поклонником.
20 ноября
Сегодня весь день я буквально не имел покоя, сидя дома и работая у своего письменного стола: телефон мой трещал с утра до вечера, знакомые и незнакомые лица выражали сочувствие всему мною сказанному вчера; и должен признаться, что степень этого сочувствия поднялась до такого градуса, что дальнейшее пребывание у себя в кабинете мне сделалось невыносимым; нет положения более глупого, по-моему, чем молчаливо выслушивать похвалы себе, не смея перебить говорящего и разливающегося соловьем в твою пользу.
Бесконечное число лиц заносило мне сегодня свои визитные карточки в знак сочувствия.
Среди них была масса от членов Государственного Совета и, что мне особенно дорого, от старика графа
С. Д. Шереметьева, которого я привык любить и уважать наравне с покойным близким мне А. А. Нарышкиным, ибо оба они рыцари без страха и упрека.
Из звонивших по телефону меня заинтриговал один собеседник, назвавшийся князем Юсуповым, графом Сумароковым-Эльстон.
После обычных приветствий он, не удовлетворившись этим, просил разрешения побывать у меня в один из ближайших дней, по возможности скорее, для выяснения некоторых вопросов, связанных, как он сказал, с ролью Распутина при дворе, о чем по телефону говорить «неудобно».
Я просил его заехать завтра, в 9 час. утра.
Любопытно узнать, о чем он хочет говорить и что ему нужно.
21 ноября
Сегодня, ровно в 9 час. утра, ко мне приехал князь Юсупов.
Это молодой человек лет 30-ти в форме пажа, выполняющий, очевидно, военный ценз на звание офицера.
Мне он очень понравился и внешностью, в которой сквозит непередаваемое изящество и порода, и, главным образом, духовной выдержкой. Это, очевидно, человек большой воли и характера: качества мало присущие русским людям, в особенности из аристократической среды.
Он просидел у меня более двух часов.
«Ваша речь не принесет тех результатов, которых вы ожидаете, — заявил он мне сразу. — Государь не любит, когда давят на его волю, и значение Распутина, надо думать, не только не уменьшится, но, наоборот, окрепнет, благодаря его безраздельному влиянию на Александру Федоровну, управляющую фактически сейчас государством, ибо государь занят в ставке военными операциями».
«Что же делать?» — заметил я. Он загадочно улыбнулся и, пристально посмотрев мне в глаза немигающим взглядом, процедил сквозь зубы: «Устранить Распутина».
Я засмеялся.
«Хорошо сказать, — заметил я, — а кто возьмется за это, когда в России нет решительных людей, а правительство, которое могло бы это выполнить само и выполнить искусно, держится Распутиным и бережет его, как зеницу ока».
«Да, — ответил Юсупов, — на правительство рассчитывать нельзя, а люди все-таки в России найдутся». — «Вы думаете?» — «Я в этом уверен, и один из них перед вами».
Я вскочил и зашагал по комнате.
«Послушайте, князь, этим не шутят. Вы мне сказали то, что давным-давно сидит гвоздем в моей голове. Я понимаю не хуже вашего, что одними думскими речами горю не помочь, но утопающий хватается за соломинку, и я за нее схватился. Выход, о котором вы говорите, не представляется для меня неожиданным, больше того, несколько лет тому назад, при жизни покойного В. А. Дедюлина, бывшего, как вы знаете, дворцовым комендантом, я специально ездил к нему в Царское Село, состоя с ним в близких отношениях, исключительно затем, чтобы убедить его в необходимости немедленно ликвидировать Распутина, создав для этого подходящую обстановку, ибо уже и тогда мне было ясно, что Распутин является роковым человеком для династии и, естественно, для России».