«Ерунда какая… Вот ерунда…» — возражает сам себе. А ноги встали и к двери понесли его.
— Куда?
— Я на минутку… Коня проведать…
Да бегом, через буран, через вьюжную воющую непогодь — к овинам.
Глядь: его кошевка. Ей-богу же его… Его! Надолба, винтики, планка потайная.
«Она!»
Вернулся в избу, дрожмя дрожит, губы прихватил зубами, не держат зубы, чакают.
— Ты что?
— Замерз очень.
— Грейся.
А в избе как в бане. Разморились все, сон стал одолевать: наскоро поужинали, почивать легли. Ветер бил с налету в стены, избяное высасывал тепло. Тетка Матрена завернулась в шубу, захрапела. Хозяин же и гость, попыхивая трубками, мигали во тьму.
— Спишь?
— Нет.
И путаной околицей Григорий Иваныч хитрую речь повел:
— Слушай-ка, дядя Никита, — начал он, приказав голосу быть твердым, сердцу тихим. — Это твоя рига-то на задах?
— Моя… А что?
— Добрая рига схлопана. Бревнища-то семивершковые, кондач.
— Рига добрая.
— Видать, хозяин ты справный. Корова, кажись, ярославка. И коняга круторебрый, бабка в ноге широкая…
— Мерин добрый… Только ленив, лешева ноздря…
Помолчали.
— Хозяин ты хороший, а вот кошевку возле риги без призора бросил. В снегу валяется.
Никита повернул к гостю голову и, ухмыльнувшись тьме, вяло ответил:
— Кошевка эта приблудная. Сказывали, быдто нонешней весной, в Кринкине-селе, сто верст отсюда, раскатиловский приказчик в воду умырнул вместе с конем. Все думаю — его. После половодья, как вода ушла, у меня на покосе оказалась эта кошевка-то.
Сердце Григория Иваныча остановилось и вдруг с такой силой заработало, что на висках напряглись жилы и где-то позади глаз стали постукивать тугие огоньки.
— Нет, — сказал он, и голос его поскользнулся, дал нырка. Нет, я раскатиловскую кошевку знаю… У той задок белой жестью обит. Давай сменяемся…
— Нет, паря, не стану. Самому нужна. А тебе пошто занадобилось меняться? Твоя лучше.
— Ну, вот и давай. Твоя легче.
— Нет, — уперся Никита.
— Я придачу дам.
— Сколько же?
— Три рубля дам. И бутылку спирту на магарыч.
Проснулась Матрена, сквозь позевки закричала:
— И не думай меняться! Что ты!.. Да нешто можно? Находкой меняться — счастье свое из дому гнать…
— Спи знай! Сча-а-стье… — передразнил Никита жену свою. — Бабьи глупости… стану я тебя слушать… Как же. А вот что, гостюшка желанный: давай пятерку и две бутылки. Идет?
— Идет, — мысленно перекрестился Григорий Иваныч.
— Бери… Пользуйся моей простотой, — алчно прищурился Никита и поскреб когтем лопату-бороду.
— Эт ты, чурбан, чурбан! Башка телячья, — заверещала с печи баба.
Гость и хозяин, как по уговору, гулко захихикали в ответ.
Ранним утром, едва отъехав за поскотину, Григорий Иваныч остановил гнедка, опрокинул кошевку вверх полозьями и прыгающими, любопытными руками принялся отвинчивать гайки.
«Неужто Никита догадался, выгреб золото?»
Кровь в лице то холодела, то вскипала. И вдруг…
Сорвал Григорий Иваныч с головы шапку, пал на колени в снег, крикнул:
— Царь небесный, батюшка! Даша, ребята, Афанасий Ермолаевич!!
Гнедко всхрапнул и покосился на него. И неизвестно, на крыльях какой волшебной птицы летел Григорий Иваныч в свое село, к купцу-хозяину:
— Тпру!
Легким пухом, с легким сердцем впорхнул он в хозяйские хоромы и облегченно, как гиря с плеч, крикнул во все легкие:
— Афанасий Ермолаич, вот! Вот выручка, а вот девять тысяч двести… Те самые… Вот!
И швырнул на стол скрученные в трубочки, чуть проржавленные с краев кредитки — потайные проемы в кошевке были пригнаны плотно. И швырнул два звонких столбика червонцев, — звякнуло золото, заиздевалось: «Сколько, сколько, сколько я испортило вам крови?..» И последний раз устрашительный леший всхохотал, последний раз побренчал обманным золотом в — в чащу. Темный сон окончился, ядреное солнечное утро было, золотые зайчики играли в серебряной бороде купца-хозяина.
Хозяин, так же как и в тот далекий несчастный день, широко разинул рот и выпучил мутные глаза. И пока пересчитывал девять тысяч двести, все головой крутил, чмокал, улыбался. Потом сказал, покаянно всплеснув руками:
— Ну, Григорий Иваныч (первый раз в жизни приказчика по отчеству назвал), прости меня, старого дьявола, Григорий Иваныч! Вот пока что тебе в награду двести золотом: А эта вот три сотенных бумажки, — они шибко проржавели, — обменяй в городе, в банке. А ежели, допустим, не обменяют по причине порчи, пожертвуй их в Богоявленский монастырь отцу Исидору на вечное поминовение родителей моих. Я бы сам поехал в город, да болен, понимаешь, спина гудит.
— Ну, а если обменяют в банке, жертвовать в монастырь все три сотни?
— Нет, что ты! — испугался купец и повернул к иконам спину… — Сотнягу сунь… Будет за глаза.
Купец в волнении тяжко дышал и расслабленно сел в кресло:
— Плохое мое здоровье стало, — сказал он. — Ноги пухнут.
Григорий Иваныч переминался у стола, поглаживая ладонью скатерть. Скатерть грязная, в яичнице, в жирных пятнах от щей, от сала, в красных пятнах от вина. В комнатах неряшливо, одиноко, скучно; пахло ладаном, чадом восковых свечей, лампадным маслом, по грязному полу черный таракан бежал, и солнышко нехотя красило выцветшие мрачные обои на стенах.
— Одышка, — оказал купец; лицо его было испуганно, печально.
Григорию Иванычу стало жаль купца.
— Вам бы полечиться, Афанасий Ермолаич, да отдохнуть…
— Отдохнуть? — захрипел купец. — А кто будет делом заправлять?
— Дело — бог с ним. Здоровье — главное.
— Не ты наживал, не тебе и учить меня… Ну, ступай, милый, с богом… Ступай, Григорий Иваныч…
Тот пошел и сказал от двери:
— Вот вы меня наградили, монахов хотите наградить. А как же мужик Никита? Надо бы и его поблагодарить…
Купец поднялся, крикнул:
— За что? За то, что счастья своего не мог удержать? К черту!
— Тогда я из своих. А то неловко. — И Григорий Иваныч вышел.
На другой день купец все-таки велел Григорию Иванычу отвезти Никите двадцать пять рублей и лошадь.
— Понимаешь, сон я видел… Будто Никита душил меня: «Подай, Кощей бессмертный, деньги». Вот сволочь какая… Отвези, черт с ним.
На той же неделе, утром, Григорий Иваныч радостно въехал в Никитин двор.
Сухопарый Никита выслушал, распрямил сутулую спину и побледнел, как полотно. Деньги и лошадь, однако, принял. В избу Григория Иваныча не пригласил, только сказал на прощанье жестким, ледяным голосом:
— Девять тысяч… Ну, ну… А что же ты, пес пархатый, говорил, что по лесной части?.. Ах ты, жулик, жулик. Жаль, что я тебе топором башку тогда не ссек.
На Никиту навалилась смертная тоска. Золото скрежетало в его душе, дразнило, отняло покой. Никита запил горькую. Он никому не обмолвился про свою обиду, пил ожесточенно, одиноко. Вся деревня диву далась — мужик был трезвый. Жена и к попу, и к колдуну — напрасно. После молебна с водосвятием Никита пуще запил. В припадке бешеного буйства он выстегнул глаза подаренному коню и разворотил ему ножом верхнюю губу, конь едва кровью не истек.
Под воскресенье крепко Никита уснул. Матрена обрадовалась:
— А ведь, гляди, помог колдун-то…
А утром нашли Никиту в риге. Над самым тем местом, где когда-то стояла купеческая проклятая кошевка, висел на вожжах его жалкий труп.
Афанасий Ермолаич Раскатилов, узнав об этом, перекрестился и, позевывая, назидательно сказал:
— Дурак, царство ему небесное… Правильно в церкви-то поется: «Виждь имений рачителю, сих ради удавление употребивши…» Эх, жизнь, жизнь: пообедай, да и спать ложись. — Он опять зевнул, закрестил рот, пошел в опочивальню.
И в ночь купца не стало. Должно быть, ожесточившийся Никита сорвался с вожжей и придушил его. Купец валялся в спальне на полу. В левой горсти крепко зажаты червонцы, в правой — костяные старенькие счеты, на столе кучки золота. Остановившиеся глаза на темном лице выражали страх и удивление.