— Очень приятно, очень приятно, — повторял немец, но бритое лицо его оставалось бесцветным, болезненным, и Чанцев отворачивался в тень, как будто взял лишний кусок с общего стола, краснея за свой, все еще непобедимый, румянец.
Автомобиль с булыжной мостовой влетел на бесшумный асфальт центральных улиц. Чанцев заулыбался от ощущения покоя и безопасной безответственности, если можно так выразиться. Он боялся летать на самолете наблюдателем, пассажиром, когда рули держал кто-нибудь другой, а здесь на этом прямом уличном полу можно было довериться и женщине. Городок жил какими-то слабительными водами, истекавшими из предгорий. Городок двести лет считался курортом, это была выгодная слава и было выгодно на эту славу не скупиться. Чанцев смотрел: улицы чистейше подметены, даже вымыты, самый сильный ветер не поднимет пыли, не то, что у нас, в стране базарных самумов, широкие бульвары городка обнесены металлической решеткой и вдоль тротуаров у невысоких (но, несомненно, таких же благоустроенных) зданий — отдельные деревья, яблони и груши, также загороженные одинаковыми металлическими кружками на шести подпорках. Движение не было большим, но каждый раз, когда проходил редкий вагон трамвая, зеленые огни на перекрестках заменялись красными, и все экипажи и пешеходы останавливались, пока вновь не появлялись зеленые огни. В одну из таких остановок рядом встал шедший позади автомобиль, и Чанцев увидел в нем того же самого обыкновенного, корректного вида европейца, что прохаживался в коридоре гостиницы и потом молча сидел напротив за ужином. Все это казалось таким незыблемым и спокойным, что Чанцев вдруг стал томиться не то от желания сделать мертвую петлю, не то брякнуть бутылку посреди улицы.
II
— Значит, вы, можно сказать, москвич, земляк?
— Да. У меня было там свое дело.
Перед Чанцевым испарялась экзотическим ароматом «московская селянка», Елтышев глотал пиво, каждый раз шумно дивясь его качеству, Эц намазывал на тончайший ломтик острый сыр и понемногу пил необыкновенное какое-то белое вино.
— Это квас, квас, — повторял Эц, очень довольный тонкостями своего русского языка.
И Чанцев действительно постеснялся распространить свое полетное табу на «квас» Эца. Он тяжело прихлебывал вино, кисловатое и терпкое, как проба на язык сладкого электрического тока.
Оркестрик наигрывал фокс-троты и еще какие-то дикие танцы цивилизованных стран. Авиаторы улыбались, впрочем больше не от фокс-тротов: в ресторанном зале было много длинноногих женщин, в юбочках выше колен. Женщины были нарядные и легкие. Мужчины, как все муж-чипы своего класса и времени, одевались тяжело, потея в крахмальном белье; но даже Елтышев не испытывал неловкости: рестораны Москвы, где лысые нэпманы позируют в толстовках, были ему противнее.
Эц, естественно, расспрашивал о России. Для него, для европейца, страна эта вот уже 10 лет была источником, прежде всего, удивления, не без испуга, правда, как легендарное какое-нибудь азиатское царство. Недаром журналы, посвященные Азии, больше всего печатали о России.
Впрочем, русские сразу обнаружили свою маниакальную манеру говорить не о том, о чем хочется собеседнику, сводя разговор к неудобным и все равно неразрешимым вопросам.
Чанцев заговорил пространно и путано, что ничего, мол, жить можно, живется и так и так. Что касается коммунизма, если кому не нравится, то его, собственно говоря, не очень густо и, в общем, жизнь разнообразная…
— Есть и хорошее и плохое, — подводил итоги Чанцев, немного неожиданные для него самого, — но самое скверное, господин Эц, от России совершенно, я думаю, не зависит!
Газеты еще недавно били в набат по поводу очередных осложнений на Западе. Чанцев был честен. Он говорил:
— Да, будем драться, если придется, беспощадно. Пусть увидит Европа, что и в технике мы не так уж отстали. Но, между нами, господин Эц…. я думаю. Вот, если бы сошлись, например, ну, два писателя, что ли. Ну, не какие-нибудь, настоящие. Стали бы они палить друг в друга? Ведь не стали бы! Можно сказать, что мы, до некоторой степени, тоже люди искусства. Разве не правда? Да… нет, пора, знаете ли, пора!
— Эх, нет у тебя настоящей классовой линии! — вздохнул Елтышев.
Эц попытался отделаться шуткой. Этот непривычный диалог оглушал его хуже джаз-банда.
— Можно было бы никогда больше не воевать, — сказал он, — если бы не было ваших большевиков и проклятых англичан.
— Насчет англичан это да, — торжественно ляпнул Елтышев. — Но я большевик и я могу вас заверить…
— Вы большевик! — привстал Эц. — Простите, я не знал.
— Товарищ Елтышев партийный, — подтвердил Чанцев, зачем-то краснея.
— Кто же из вас главный?
— Вы думаете, у нас как большевик, так и главный? — разозлился Елтышев.
— Да… ну, так мне сообщали…
— Нет, прошли те времена и к лучшему. Дело у нас теперь на первом плане. Дело!
— Вы тоже из Гатчинской школы?
— Нет-с, я, знаете ли, нигде не учился.
— А как же вы начали летать?
Эц подумал, что удастся кое-что разузнать о большевистской подготовке.
— Я? — сказал Елтышев. — Ну, не пожелал бы я Вам так начинать!
Елтышев проглотил пиво, дососал сигару. Ему надоело молчать. Он ухватился за случай рассказать иностранцу знаменитую свою историю.
— Я ведь из механиков, вы знаете? — придвинулся он к Эцу. — А случилось это на фронте гражданской войны. Только что я устроился по-хорошему в городе Омске и завел бабу. Ну, как же! Чехи, учредилка, эсеры: большевики, мол, немцам продались, надо воевать. Служил я сначала ничего. Все равно, думаю, советской власти крышка: где же выдержать против всей заграницы! Но тут объявился Колчак, поперли на фронт вместо чехов. Те норовят назад, объясняют: будет, повоевали, деритесь за свое генеральское дело сами. И вот, вижу я, хоть и не партийный я тогда был, я с 20 году, но все-таки, понимаете, рабочий человек… Вижу, прут наши вперед; а войска эти, всех наций, только наш сибирский хлеб лопают, толкутся по станциям, да косо посматривают друг на друга. Наверно, не поделились. Мужики их по тылам бьют. Ну, словом, вижу: либо я настоящий белогвардеец и нет на меня такой поганой пули, либо должен я выявить, кто я есть. А давно уж я присматривался к одному фарману. Смирная такая машина, летать давно хотелось. Только офицерье, простите, подобралось у нас хуже, чем в царской. Работаешь, подойдет полковник Шахов, начальник наш, ткнет сапогом легонько: «А ну-ка, — скажет — смажь, Иван, касторкой». Э, да что вспоминать лихое время! Словом, я и надумал. Стояли мы тогда на Тоболе, близ позиций. Выбрал я день пояснее, к вечеру. Завел мотор. Никто не подошел, полагают, что пробую. Сел я за рули. Сколько раз видел, как и что, а никак не могу успокоиться. Прибавляю газ по одному зубцу, и вдруг, чувствую, — сдвинулся. Эх, думаю, все равно, — дал сразу полный. Катился я много лишнего и уж не знаю, как взял на себя рычаг. Лечу. Прямо лечу, боюсь пошевелиться; но вижу, что лечу правильно, на фронт. Через полчаса все кончится и буду я в другом лагере. Уж видел я большевистские окопчики и тогда, как раз на линии, — бац! Внизу взрыв, а я всего метров на 50 лечу. Бац еще, бац, бац! Взглянул я тут кверху и, так и есть, сразу узнал ньюпор капитана Ярыгина, хоть шел он надо мной едва приметный. Поднялась, конечно, стрельба. Ну, вижу, продырявили мне крылья, и тут, со страху, я прямо-таки моментально снизился. Хорошо, степи в тех местах ровнейшие. Попрыгал козлом и остановился совершенно целый. И ньюпора нет. Стало мне очень, понимаете ли, радостно. Отстегнулся я и пошел навстречу товарищам: нате, — мол, — дарю Республике самолет. Те ко мне бегом, с винтовками, как полагается, и первый же — раз в морду. «Ты, — говорю, — что делаешь?» и так далее. «Я, можно сказать, от белых бежал». «А, — говорит, и так далее, — а бомбы кто бросал?» — «Ослеп», — говорю, — «это капитан Ярыгин с ньюпора в меня целил». Тут подходит военный постройнее. — «Не заливайте, мол, гражданин, не ослепли: был один самолет, а другого не видели и не слышали, а бомбы падали в точности». И, продолжает сразу, что нечего, мол, нам с вами канителиться и сейчас мы вас стрельнем и будет вскорости, вместо меня, ровное место. Начал было я рассказывать, что и как. Тут опять все загалдели и винтовки налаживают, и вижу я, в самом деле расстреляют. Такое меня тут зло взяло и обида, что вот сколько перенес, а смерть от своих же приму. Даже слезы со зла вышли, честное слово! — «Расстреливайте и так далее», — кричу. — «Стреляйте в рабочую, как говорится, грудь!..». — Ну, словом, сказал я страсть здорово. Крыл с высоты 10 тысяч метров, извините за выражение. И вижу я, что-то вдруг не стреляют и рты разинули. Тут опять выходит главный. «А чем, — говорит, — можешь доказать, что по своей воле?». И осенило меня, знаете ли, как свыше. Батюшки, соображаю, с этого ж и надо было начинать! И отчего только жизнь наша зависит, как подумаешь. — «Если, — говорю, — не по своей охоте, следовательно, машина испорчена, а если по своей — цела». — «Правильно», — ничего не могут возразить, — «пойдем, значит, пробовать». Ну, а моторчик перед этим я весь разглядел. — «Крути винт!» — уж командую. Крутят. Дал контакт и даже вздохнул очень так легко. Сразу взял мотор.