«Так и проживу в этой Алупке, как тюлень!..» — опускает она глаза на распластанных купальщиков, на Нерецкого, который один лежит одетым, с закинутыми за голову руками. Он и спит точно так же: ляжет на спину и затихает, вроде и не дышит — не разберешь, то ли закрыл глаза, чтобы молчать и никого не видеть, то ли в самом деле спит.
«В доме отдыха и то, наверное, веселее». Опустившись на плоский камень, слегка, на исходе бега заливаемый волнами, Юля застывает на корточках, подоткнув сарафан под колени, встречая горсткой приливающую воду.
«И там ничего нет», — думает она о скрытом за горизонтом и обо всем том, что в Юргороде было «там» и стало «здесь». Что е́сть не лучше того, что было… Так называемая любовь — гадость, уродство! И растянется на целый месяц. «И зачем я позвонила ему?.. Нашла выход!..»
Часть пляжа свободна от купальщиков — та, что еще в тени. Пустынная россыпь камней между пеной прибоя и зеленью берега — как полоса отчуждения между стихиями. Юля неотрывно смотрит на безлюдный берег, и ей кажется, что на душе у нее так же серо и пусто. И еще напорчено.
Сколько ни воображай себя взрослой, сколько ни приводи тому доказательств, чувство обиды остается детским. Она жалела себя, как обиженный ребенок, и плакала, как ребенок.
Разрастаясь до грохота, шум воды распугивает мысли. А когда стихает, сразу и не вспомнить, те же вернулись, другие ли подступили…
«Я думал о том, что она нынче не в духах… Недовольство крутобокой дочери Ларисы Константиновны было убедительно обосновано, а сия распрекрасная дева на что куксится?.. В намерении наставить рога бородатому художнику она как будто преуспела, чего же ей недостает?.. Или рядом нет художника и потому удовольствие неполно?.. Как отравительнице собак, о которой говорил Курослеп, ей мало подсыпать яду в душу бородачу, нужно еще и агонию видеть…»
«Впрочем, все мы чтим злобу паче благостыни… И на мне та же печать. И я — как все… В не очень давние годы подобных Ивану хоть и называли «позором семьи», от них не отрекались. Несли свой крест. Зато в наши достославные времена кем бы ни приходился тебе человек, вынуждающий поступаться душевным комфортом, — никто не помешает вытолкать его за порог и остаться в убеждении, что из вас двоих скотина не ты.
«Красота спасет мир». Никого она не спасет, если души людей не способны воспринимать красоту… Сколько долгих вечеров мать прививала мне «неспособность безболезненно подличать» — скромную и как будто вполне достижимую добродетель! Увы. И книги Толстого не помогли… Род приходит, род уходит, а скоты пребывают вовеки».
Неведомо кем пущенное в обиход выражение «не способен безболезненно подличать» (иногда с дополнением: «предает сострадая») сделалось модным в лексиконе старшеклассников и преподносилось как формула проходного балла, оценка нравственности для аттестата зрелости. Разумелось, что с такой пометкой выпускник вправе причислять себя к интеллигентам новейшей формации. Докатившееся до слуха матери выражение запомнилось ей не глумливым определением уровня порядочности нынешних «идущих в жизнь» (в школе пускали в обиход и не такое, незрелые умы крикливы), а подтверждением ее собственных представлений об их душевном багаже. «Самое ужасное в них — отсутствие потребности отличать добро от зла, что в не очень далеком прошлом было непременным мерилом человечности… Умственно неквалифицированны, чувственно нечистоплотны, они словно тренируют себя, упражняясь в низменном, опошляясь, с легкостью прибегая к любому бесчестью, точно задались целью утвердиться в способности к подлости, чтобы однажды поразить мир гнусностью. Откуда это в них, кому это нужно?..»
Формула-ухмылка «не способен безболезненно подличать» ничего не открыла ей. Мало ли во что вгрызаются нравственные недоросли, когда у них «чешутся зубы в том месте, которое они по недоразумению именуют интеллектом».
Но до поры до времени все они были где-то «на той стороне». В полном соответствии с его посрамленными представлениями об их с Зоей жизни мать пребывала в упрямой уверенности, что все дурное клокочет где-то, а в их части света все во спасение. Но достаточно было пустяка, чтобы заподозрить, что «там» может оказаться и ее сын: ведь он растет рядом с «ними», то есть доступен (если не подвержен) их влиянию!..
Толстой начался, когда она застала его за чтением «уголовного романа» — французского детектива, ходившего в школе по рукам. Брезгливо полистав вспухшую грязную книжицу, она потерянно оглядела сына и принялась ронять слова без всякого выражения, как бы превозмогая нежелание шевелить языком — признак предельной обескураженности. Во второй раз он увидел ее такой, когда объявил о своем решении стать «летчиком-наблюдателем». Мать была уверена, что он попытается попасть в университет. Но как ни разочаровал он ее своим волеизъявлением, оно основывалось на побуждениях, которые никак не назовешь предосудительными. И в самом деле, что можно возразить сыну, которого влечет к военной профессии отца?.. Более того, юношеская романтичность — неоспоримый признак душевного здоровья.
Но уголовные романы! Склонность к подобному чтению, потребность в нем ее сына представлялась крахом всех надежд.
«Даже на потеху твоему растительному воображению можно подыскать что-нибудь получше…»
На его вопрос, чем плоха книга, последовал иронический перечень «несомненных достоинств подобного рода чтива». Мало-помалу снизойдя до насмешки, в которой теплилась отдаленная надежда вразумить родимого оболтуса, мать принялась очень обидными словами доказывать — не ему, кому-то третьему, репликами в сторону, — что ее сын вырос нравственным уродом.
Дело принимало скверный оборот, а он, не замечая, что подливает масла в огонь, бормотал что-то о том, что и среди плохо знакомых с классиками попадаются порядочные люди.
«Это в деревнях во времена оны проживали очаровательные невежды, в городах таковых не произрастало!»
На этом основании начался долгий университет на дому («Другого же у тебя не будет?..») — чтение вслух по вечерам.
«У меня устают глаза, будем пользоваться твоими».
За полтора года до отъезда в училище в его руках побывало все самое неудобопонятное из напечатанного со времен Ивана Федорова. Перед очередной «сессией» — многотомными дневниками Толстого — состоялся не очень серьезный, но памятный разговор.
«Чужие дневники читать непорядочно!»
«Свои Толстой позволил публиковать».
«Да мне-то они на кой?..»
«Пригодятся. Приобщенным к его душе болезненно подличать».
«Я и без него не собираюсь подличать».
«Через десять лет своего теперешнего понимания себя не хватит даже на то, чтобы разобраться, когда ты сподличал, когда нет».
«Разберусь. На то человеку совесть дана».
«Совесть останется туманным облаком, пустым звуком, номинальной инстанцией, если смолоду не напитаешь кровь понятиями долга, чести, чувством стыда! Лишенные этих предубеждений подличают безболезненно».
«А вот наш математик говорит, что на мир следует смотреть без предубеждений!..»
«Да? Это как же?..»
«Очень просто. Усвоил, что люди рождаются равными, а энергия равна массе, помноженной на возведенную в квадрат скорость света, и топай дальше!..»
«Оставим математика, пусть топает. Кесарю кесарево. Непредубежденный взгляд на мир, может быть, и помогает двигать науку, но разрушает этику, без которой наука очень скоро разделается и с этим миром, и сама с собой заодно!.. У твоего математика были предтечи — библейский Хам, например. Он тоже пребывал в совершенной свободе от предубеждений: увидел отца раздетым и давай гоготать: «Смотрите, братья, он, как мы, и незачем почитать его!» Отсюда урок: только для наследников Хама приметы подобия есть признаки равенства».
Чтения были ежевечерними, обязательными, с продолжительными комментариями, с копанием в сносках и пояснениях. Вспоминая университет на дому, он говорил Зое, что мать привила ему свои предубеждения.
«Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — отвечала она. И точно так же восхищалась актером из телевизионной пьесы: