Почему же этот конюх не выколол себе глаза, не вырезал язык, не заткнул уши, прежде чем сообщить о партизанах?
Как кричала его жена, когда весь отряд явился в деревню для того, чтобы предатель получил достойное партизанское возмездие!
Староста и жандармский урядник Поспишил были свидетелями на партизанском суде. Староста был добровольным свидетелем, потому что был честным человеком, несмотря на свою должность. Урядник свидетельствовал не по доброй воле. И нам приходилось вешать. И мы прикрепляли на грудь повешенным надписи. Доносчик ползал перед нами на коленях, а жена его вопила:
— Пожалейте!.. Смилуйтесь!.. Попомните бога!
— Зачем вы донесли, Конечный? Зачем ты предал, скотина?
— Не знаю… Не знаю… Только не вешайте меня… Я хочу жить, на коленях прошу вас.
Мы потащили его к шелковице, что росла перед домом старосты. Туда велено было собраться всем крестьянам, только без женщин, не для них такое зрелище. Никто и полслова не сказал в защиту конюха. Крестьяне все оделись в черное и с важностью взирали на то, что свершалось у них перед глазами. Предатель уже стоял на скамье, забрызганной кровью одного из наших; Петер готов был выбить скамью у него из-под ног, а негодяй все еще молил о пощаде, как из толпы деревенских выступил один и направился прямо к шелковице.
— Дайте мне, я сам… — сказал он.
Напрасно объясняли мы ему, что так нельзя.
— Дайте мне… Я его брат…
Имеет право брат совершить такое страшное дело? Имеет! Имеет право. Он отвесил ему еще две оплеухи, а потом сказал нам:
— Я иду с вами, давайте ружье!
Вот он, рядом с нами, Конечный, брат предателя.
Какое дело было тому мерзавцу, что в деревне появились партизаны? Чего ему было надо?
Вот стоит внизу молчаливая толпа и смотрит на холм, и мы на холме смотрим вниз, на толпу. А ведь им-то было дело до партизан, партизаны жили в их домах, а за это полагалась смерть. Ведь каждый из них имел возможность донести без свидетелей, зная наверняка, что никто не откроет, донести непосредственно немцам. Ведь миллион обещали, голова закружится! Смерть целой семьи — или миллион крон? Правда, цена небольшая — кроны немногого стоили, но все же их обещали миллион, миллион обесцененных крон, богатство, за которое можно было бы купить половину Плоштины. Но Рашка зарезал корову, Андела заколола кабана. Потом Андела зарезала корову, а Рашка кабана, да еще посмеивались, — ничего себе поставки, говорили.
Тихо было в Плоштине, и о ней никто не говорил. В Плоштине было хорошо, так хорошо, что иногда нам становилось стыдно, отчего это нам так хорошо. Не было предательства в Плоштине, предательство приползло в нее.
И разве хоть кто-нибудь из нас в эти минуты может думать о чем-нибудь другом? Прощай, Плоштина, прощайте, все, прощайте, люди. Никто не поставит хуторянам памятник, никто не напишет о них героические поэмы, никто не оценит подвига безымянных.
Мы тронулись, спустились с холма. И больше не видели Плоштины. И снова стали лесными людьми — патрули с четырех сторон. До нас донесся крик.
Кто это бежит за нами? Иожина! Что случилось? Ничего.
— Подождите! Подождите!
Догнала, едва переводит дыхание.
— Я с вами пойду! — кричит она.
— Вернись, Иожина, нам женщины не нужны, — сурово говорит ей Петер.
— Смотри-ка, не выдержала без нас, — смеется словак Ондро.
— Заткнись, выродок, кто бы говорил, а ты бы молчал, — нападает на него Иожина. — Не все тут такие.
Да она и не спрашивает, берем мы ее или нет. Ну что с ней делать? Мы взяли ее, конечно, взяли. Партизан, который нес два ружья, несет только одно. Иожина умеет стрелять, она уже убила своих трех немцев, а то и больше.
Мы больше не видели Плоштины, она стала для нас дорогим, бесконечно дорогим воспоминанием.
Дорогая Плоштина… Дорогая? И сон и покой отняла она. Я весь дрожу от стыда при одном воспоминании о ней. Почему эти воспоминания теснят мне сердце? Душат меня? Почему?
Потому что совершилось предательство.
Вошла сестра Гелена.
— Там какой-то пан Кроупа. Впустить его?
Обязательная эта сестра Гелена, но пан Кроупа не из тех, кто дожидается разрешения. Такие, как он, не спрашивают, можно или нельзя. Не успела она еще назвать его имя, как он уже просунул голову в дверь. Он так и кидается ко мне, благосклонно тычет мне свою потную руку, расплывается в широчайшей улыбке.
— Ну, как мы себя чувствуем, дружок, как наши дела, товарищ? Как ноги? Лучше?
Лучше, но, к сожалению, не настолько, чтобы пнуть тебя, жаба, в живот.
— Скажите ему, сестра, что я никого не принимаю, — обратился я к Гелене.
Но пан Кроупа никогда не видит то, что ему видеть невыгодно, он не видит, что, я спрятал руки под одеяло, не слышит, что я выгоняю его. Он такой. Как панцирем, одет всем свинством на свете.
— Смотрите, я принес вам сливовицу, настоящую, домашнюю, это вам не самогон… Это такая сливовица…
Он поставил бутылку на стол, забегал по палате, казалось, что не один, а целых пять панов Кроупа находятся здесь. Он так и мелькал перед глазами.
— Уходите, пан Кроупа, вместе с вашей сливовицей.
— Но, дружок, что же это вдруг, ведь в тяжелые времена мы отлично понимали друг друга… Может быть, мы договоримся? Ведь это я с опасностью для жизни перенес вас с улицы, под огнем, в погреб. На улице было полно немцев. Разве можно быть таким неблагодарным? Одна только подпись, не больше, что вам стоит? Ведь всего одна подпись. Тут ведь все правда, все соответствует действительности, только то, что я помог вам, ничего больше…
— Вон! Вон!
Опять меня понесло. Я схватил бутылку, бросил в него, рассек ему бровь. Он понял. Он убежал с криком, что дорого заплачу за это, в палате остался тяжелый запах сливовицы… Снова примчался Бразда, снова инъекция, рвота, озноб, тяжелый сон…
И нежные руки Элишки, ее испуганный, полный упрека взгляд… Руки мягкие, но красноватые: больничной сестре приходится стирать, мыть, делать всякую всячину.
— Когда я выздоровлю, Элишка, мы поедем куда-нибудь, где очень красиво. Но не в отель, это нам не годится, не в пансионат, не на курорт. В пансионатах и на турбазах не очень-то приятно, а на курортах полно всяких людей. Мы поедем куда-нибудь, где мы будем одни, совсем одни…
Элишка кивнула. Конечно, поедем. Она даже знает, куда именно мы поедем. Это недалеко. Она все уберет, выскоблит, вымоет…
Как мало знаю я об этой милой девушке. Как мало знаю о людях, которые заботятся обо мне. А вот о Кроупе я знаю все. Почему же это?
— А теперь спи, Володя… спи… Как же я опять перепугалась…
Спи. Спи, маленький, ты и ходить не умеешь еще. Как же давно я не слышал эту песнь песней, колыбельную.
А Элишка даже и не пела вовсе…
Огни Нибелунгов
Богам конец. Густеют тени. И огненные языки облизывают стены жилища мрачного богов…
Рихард Вагнер
Элишка пришла переполошенная, взволнованная.
— Там какой-то пан спрашивает тебя…
Пусть войдет, бог с ним.
— Он теперь очень важный пан, известный; он председатель коммунистов.
Председатель коммунистов вошел. Это был преждевременно постаревший человек, он опирался на палку. Лицо него было широкое, симпатичное, взгляд внушал доверие. Он сел на стул, спросил, как ноги, есть ли у меня все, что нужно, есть ли книги, сигареты, как заботятся обо мне. Он говорил о трудностях, с которыми люди встречаются на каждом шагу там, за стенами госпиталя. Нет электричества, угля. Получаю ли я газеты, — спросил он. Он распорядится, чтобы мне пересылали «Руде право». Газета выходит, правда, только на двух полосах — нет бумаги, нет ничего. К счастью, поезда уже ходят, производство налаживается понемногу, все, конечно, очень сложно, на прошлой неделе пришлось ездить в Остраву договариваться с шахтерами насчет угля, они обещали несколько вагонов, но ведь это капля в море. Зима будет трудная, на это нечего закрывать глаза. Однако погода стоит неплохая, урожай ожидается приличный, так что голод нам не грозит.