Заполняя анкету при поступлении на работу, Люсьен не преминул вписать в нее Мари. Должно быть, он добыл ее метрику и другие документы, поскольку Анна получала ежемесячно надбавку, причитавшуюся Мари — Луизе.
Но контроль обнаружил жульничество.
Люсьена вызвали, он поклялся, что отсылает эти деньги жене.
Он нашел меня.
— Скажешь, что это ты пересылаешь деньги и что потеряла корешки квитанций.
— Не думаешь ли ты, что и Мари — Луиза это подтвердит?
— Да, если я напишу ей определенным образом. И потом, можешь ли ты вообразить Мари — Луизу, которая кляузничает, подает жалобу?
Я действительно не представляла себе ее в подобной роли. Полицейский комиссариат или адвокат, прошение о разводе — все это были только угрозы.
— Ну и как ты думаешь из этого выпутаться?
Он пропустил мой вопрос мимо ушей. Как–то вечером я пришла к нему. Комната была завалена книгами. Я заметила на стуле новый электрофон и несколько аккуратно расставленных пластинок. Комната была погружена в полумрак, печальные углы ее как–то стушевались. Запах новых книг смешивался с ароматом кофе, пластинка, наигрывавшая под сурдинку, навевала мысли о журчании прозрачного родника по отполированной гальке. Анна, черно–белая в сумраке комнаты, опершись щекой о ладонь, следила глазами за игрой струй, и музыка окатывала ее своими сверкающими каплями.
Мы с Арезки продолжали регулярно встречаться. Мы гуляли, вместе ужинали. Провожала его до гостиницы я. Я умолила его согласиться на это после того, как однажды вечером, когда он возвращался, проводив меня до метро, полицейские окликнули и задержали его:
— В котором часу ты кончаешь работу?
— В шесть.
— А что ты делал после шести? Скоро одиннадцать.
— Я гулял…
— Ну, прогуляйся с нами.
И не выпускали всю ночь и первую половину следующего дня.
Я меньше волновалась, расставаясь с ним у его дверей. Он прощался со мной, здоровался с тем, кто дежурил у входа в коридор. Я уходила спокойно. И на обратном пути мысленно сочиняла письмо, которое отправлю бабушке.
Саида, работавшего на обивке, уволили. Он жил в Тринадцатом округе и часто попадал в облавы, его хватали, задерживали, он пропускал рабочий день или опаздывал.
— Что с ним будет?
— Другие подкормят. Но если он не найдет работы, не знаю, может, станет воровать.
Арезки сказал это с такой простотой, что выход показался мне естественным.
Нетерпеливая весна подстегивала февраль, и мы проводили долгие вечера на сквере Ла Шапель. Мы упивались скромными радостями, которые были нам дозволены. С наступлением темноты небо оживало; неслись облачные тени, преследуя друг друга.
— Взгляни на луну.
Арезки тянул меня за руку. Я говорила «О!..» в полном восторге. Тогда он тряс меня:
— Это же фонарь. Посмотри как следует, вон столб, за деревьями. Миражи цивилизации…
Мы смеялись, откинувшись на спинку скамьи. Каждые пять минут проносился поезд метро, раскалывая грохотом нежный вечер. Клаксоны полиции приближались и удалялись, наше дыхание следовало их ритму. Мы заключали пари о том, когда распустятся бутоны. Наши ладони соприкасались, сливались одна с другой, вздрагивали пальцы.
Внезапно наступили серые дни, холодные утренники, сузилось и уплотнилось небо; таким было все начало марта, вплоть до восемнадцатого, когда первый ясный день пришел на смену туманам.
Он поразил нас, как нежданная улыбка на угрюмом лице. Тучи медленно разошлись, и наконец показалось солнце. Взоры с надеждой следили за каждым разрывом.
В полдень мы открыли все окна… Когда мы после перерыва вернулись, машины нагрелись. Воздух был теплым. Хотелось открыть рот и втягивать его в себя. Мужчины засучили рукава. Из каждой дверцы выглядывало смуглое лицо, притягиваемое светом.
Кто–то, на самом верху транспортера, стал постукивать инструментом по железу, потом кто–то еще забарабанил ладонями по разогретому металлу. Солнце играло на хромированных деталях, слепя глаза, тысячи солнц горели в каждой машине, веки опускались сами собой. Движения рабочих замедлились. Мужчины привинчивали детали и стучали по кузовам, все меньше привинчивали, все больше — стучали. Выскочил и затявкал Бернье, безобидный пустобрех, слишком вялый, чтоб лаять долго. Сделав полоненное, он удовлетворенно вернулся к своему табурету, бумагам, чернилам, готической каллиграфии.
Началась неразбериха. Один, упустив время, бежал вниз по транспортеру, чтоб закончить свою операцию, мешал другим, кое–как подкручивал гайки или прибивал деталь, потом возвращался назад, снова опаздывая и опять устремлялся за уже отошедшей машиной. Другие, чтоб войти в ритм, пропускали очередную машину, и когда она оказывалась перед нами, в ней не хватало слишком многих деталей, невозможно было продолжить сборку. Все кричали, суетились. Мюстафа смеялся, не раскрывая рта, его большой нос морщился от удовольствия. Он наслаждался беспорядком на конвейере, руганью специалистов, бесполезностью их рвения. Точно большой пес, опьяневший от весеннего солнца, он слонялся по цеху со своими ребордами на плече, сопел, беспокойно шевеля руками. Кто–то крикнул: «Выключите ток!» Кузов заблокировал лифт. Косо поставленная машина соскользнула влево носом. Нужно было по меньшей мере полчаса, чтоб ее высвободить. Добб подошел ко мне, вытирая руки:
— Пойдем взглянем, что там стряслось.
Я отказалась и присела на край транспортера. Никто не обращал на меня внимания. Я причесалась. Арезки курил с тунисцами.
Песня возникла вдалеке, на самом конце конвейера. Глухой, долгий зов. Напротив откликнулись молотки. Они звонко выстукивали тот же однозвучный призыв. Тотчас захлопали ладоши. Мюстафа пробежал по проходу. Он услышал.
— О, — выдохнул он.
Он набирал воздух, задерживал его в груди — «О, о!» Взобравшись на крышу машины, он принялся отбивать мотив, раскачивая головой.
— Мюс–та–фа!
Дважды кто–то выкрикнул его имя. Он застучал сильнее. Тунисцы приблизились, Арезки тоже. Все забили в ладоши, скандируя слова, которые Мюстафа бросал солнцу со своей крыши. В цехе образовался круг. Мужчины постукивали в такт пению и, закатив глаза, покачивали головами. Это была уже не игра, это была в подлинном смысле слова разрядка, реванш за рабство у конвейера, за его стесняющий темп. Французы считали делом чести не подходить близко. Некоторых, однако, изумлял этот бред, они смотрели, смеялись. Я заметила Люсьена. Он тоже спустился вниз. Он не курил, он слушал и слышал. Он упивался музыкой, рождавшейся как река из тонкой печальной ноты, растянутой, дрожащей, колеблющейся, прерывистой. Эта нота, длящаяся, тоскливая, точно игла вонзалась в плоть, раздирала ее, и вдруг обрывалась, как струна гамбры, резко звякая. Если б у Люсьена хватило смелости, он, конечно, встал бы в круг. Арабы стучали ладонями по железу, по капоту и багажнику машины — гигантскому металлическому барабану. Когда Мюстафа подобно муэдзину скандировал протяжное «элби — эл–би», стук замирал. Мюстафа пел, стучал, задыхался, глаза его затуманились, собственное пение опьяняло его. Он вновь был пастухом, который сидит под оливой, охраняя своих тощих коз, он спускался босиком по желтым скалам, оборванный пастушонок, способный пронзить своей песней окружающих его мужчин, сердца нищих кочевников, которые сейчас были охвачены экстазом.
Мне казалось, что я уловила ритм ударов — два раза левой ладонью, один — правой, один — левой, два правой, — но стоило слиться с этим ритмом, как он внезапно ломался, река петляла; песня текла то каскадом вскриков, всплесков, то тонкой ниточкой, как быстрый ручеек, внезапно останавливалась, и снова плавно и долго лился поток с его неожиданными водоворотами.
Мне сжало горло, я сидела, чувствуя дрожь во всем теле, и щипала себя за ноги, чтоб не плакать. Мюстафа тянул в нос свой призыв, вскидывал короткие руки, и тоскливая жалоба рвала мне душу.
Доба обошел круг. Вечером он скажет жене: «Ну и концерт нам задали сегодня ратоны!» Второй, длинный наладчик в очках, вероятно, думал: «Мой сын там воюет, а эти здесь поют, веселятся». Именно те люди, которые должны были бы их понять, признать — те самые, что провозглашали «Пролетарии всех стран соединяйтесь!», их теперь отталкивали. Дикари со своей дикарской музыкой. Североафриканцы, как их здесь именовали. Люди с ножом в кармане, лентяи, воры, лгуны, дикари, звери — африканцы. Сегодня вечером французы прочтут в своей газете: «Североафриканцы напали на бакалейщицу». А пониже, под назидательной картинкой: «Французы мусульманского вероисповедания приветствуют губернатора». Псы, в обоих случаях. Либо добрые верные псы, заслужившие ласку, подачку, либо — псы бешеные. Никогда и ни за что Добб, наладчик, многие другие не признают в них равных себе. От этого поколения уже не приходилось ничего ждать. Нужно, как говорил Люсьен, попытаться начать все сначала с новым поколением, поколением Мари.