Диди улыбнулась мне. Мы вместе вошли в цех, когда я добралась до своего места, она кинула мне «держись». Мужчины глядели на нее с жадностью. Она, не сморгнув, прошла сквозь ряды рабочих, стоявших у станков. Ей нравилось это мужское вожделение, хотя внешне она и не реагировала на оклики и свистки.
— Ты спишь, — сказал, подойдя, Арезки. Веки мои были опущены, руки обмякли.
Я устала. Он помогал мне, указывая на брак, если замечал его раньше, чем я. Бернье, заинтересованный тем, что происходит, подходил четыре раза. Но ему не к чему было прицепиться, правил мы не нарушали.
— Сегодня ляжешь пораньше. Ты обдумала? Напишешь бабушке?
Я прокричала: «Да, я занимаюсь этим».
В начале 1958 года алжирцы в Париже были нежелательным элементом. Они жили точно приговоренные условно.
Аресты, безработица, неприязнь. Арезки ничем не возмущался.
— Это нормально, — говорил он. — Война.
И смеялся над моим негодованием. Он принимал свое положение парии. Иногда он рассказывал мне о страданиях, которые видел, о которых слышал. Однажды я упрекнула его в том, что его ничто не волнует.
— Народ потерял пятьсот тысяч. И это еще не конец! Ты способна растрогаться пятьсот тысяч раз?
Однажды в субботу мы опять поехали в Нантерр. На стуле, лицом к печке, сидел человек, которого в первый раз не было, старомодный двубортный костюм с широкими остроконечными лацканами, черный в узкую белую полоску, висел на его сухом сутулом теле. Арезки бросился к нему. Они долго целовались, издавая радостные возгласы, что–то бормотали и опять обнимались. Наконец Арезки вспомнил обо мне и произнес ритуальное: «Это — Элиза».
Человек, как он мне объяснил, приехал только сегодня из его собственной деревни.
— Си Асен, — сказал ему Арезки, — Элиза с нами. Когда все кончится, я отвезу ее посмотреть наши края.
Си Асен никак на это не отреагировал. Он равнодушно поглядел на меня и снова погрузился в бесконечный разговор с Арезки. Меня повергали в ужас эти дискуссии Арезки с его соплеменниками. Длинная нить беседы вилась часами, конца ей не предвиделось. На этот раз Арезки даже не просил Си Асена говорить по–французски. Неожиданно он поднялся и на несколько минут вышел, а когда вернулся, сказал почти весело:
— Не надо путать. Вовсе не все французы нас ненавидят. Даже там, дома, некоторые любят нас.
Глаза Си Асена, маленькие, окаймленные черным, почти неподвижные, скользнули по мне. Он дважды прочистил горло, подбирая слова.
— Ты в это веришь?
Это он сказал по–французски.
— Они любят Алжир, не алжирцев.
— Француз любит алжирца, как всадник…
— Свою лошадь, — закончил Арезки. — Есть у нас такая пословица.
Си Асен поднялся, взял со стола пакет, перевязанный веревочкой, и протянул Арезки. Тот осторожно развязал его и открыл. В белую тряпицу было завернуто несколько маленьких лепешек.
— Моя мать. Чтоб послать мне это, она сама недоедала.
Он роздал лепешки окружающим, и мы стали есть, пока хозяин готовил кофе.
— Она много страдала по нашей вине. Ее отец, муж, брат… да и я тоже.
— Они выгоняют нас, — сказал Си Асен, — всю деревню, в переселенческий центр.
— Очищают район! А это что?
В руках у Арезки была маленькая металлическая коробочка, тоже перехваченная веревкой. Си Асен улыбнулся. Арезки открыл ее. В ней была земля.
— Это твоя мать. Она сказала: пусть сохранит немного нашей земли, на ней росла мята.
Арезки наклонился, понюхал, потом, высыпав землю в руку, поднес ее ко рту и поцеловал. Но тотчас выпрямился и схватил кочергу.
— Я не буду хранить ее, у меня от этой дряни слезы наворачиваются.
Сняв круг, служивший заслонкой, он бросил землю в огонь. Пламя поникло, раздалось потрескивание, полетели искры.
Мы ушли, когда стемнело. Нам навстречу, делая зигзаги с одного тротуара на другой, двигался мужчина. Поравнявшись с нами, он оглядел Арезки и сказал, обращаясь к нему:
— Балак… вокзал.
Арезки остановился, взял меня за руку, и мы повернули обратно.
— Он сказал, осторожнее. На вокзале, очевидно, облава. Пошли, попытаемся поймать такси около автобусной станции. Я должен рано вернуться.
В такси он стал расспрашивать меня о бабушке. Я сказала, что написала, чтоб подготовить ее к мысли о нашем приезде. Нужно браться за это исподволь, чтоб не напугать ее.
— Я тебе рассказывала, как мы жили. Она привыкла считать, что я одинока.
— Делай как знаешь, но только делай. Здесь мы никогда не сможем жить вместе, если не случится какого–нибудь чуда. А тебе ведь хочется этого, правда?
Хотелось ли мне?! Каждый раз, когда нужно было расставаться, я принимала решение написать бабушке, потом я ставила это в зависимость от неосуществимого условия: накопить денег. Или воображала, что откроюсь Люсьену. Но ему хватало собственных забот.
«Дорогая Элиза, — писала Мари — Луиза, — прошу вас сообщить мне адрес моего мужа. Я уехала от сестры и вернулась к родителям. Маленькая выросла, она красивая, похожа на отца. Я работаю, как раньше. Но это не жизнь. Я хочу видеть Люсьена. Ваша бабушка тоскует, она рассчитывает на вас, и я тоже. Надеюсь, вы сообщите мне его адрес».
Я несколько раз видела Люсьена, но ни слова не сказала ему о письме. Он был крайне возбужден и многословно объяснял мне, что «дело стронулось с мертвой точки». Адвокаты взывали к Международному Красному Кресту, полиция конфисковала матрицы книги, разоблачающей пытки, в связи с этим созданы комитеты. Когда я передавала его рассказы Арезки, тот отвечал: «Да, я знаю». Однажды я робко предложила ему использовать меня, если я могу чем–нибудь помочь.
Он улыбнулся и покачал головой.
— Не сейчас. Я буду думать, да и они тоже, что ты это делаешь только ради меня. А этого недостаточно. Тут даже Люсьен не справился бы. Вот Анри, да, ему бы я доверился. А твой брат… Для меня он вроде Мюстафы.
Я нашла несправедливым и скороспелым его суждение о Люсьене.
На следующий день после этого разговора Люсьен прочел в утренних газетах о бомбардировке Сакиета. В обеденный перерыв он отправился узнать новости и, воспользовавшись часом отдыха, подготовил своего рода резолюцию, которую прочел рабочим, толпившимся у входа. В ней говорилось о бомбах, убитых детях, насилии, совершаемом над страной, об усилении военных действий, страданиях народа.
Вскарабкавшись на тумбу перед воротами завода, он увещевал подходивших, призывал всех рабочих ставить свои подписи под резолюцией, стыдил их за пассивность, обвинял в сообщничестве, заклинал, умолял, позорил, взывал к их чести, классовой солидарности, чувствам, говорил об арестованных, пытаемых алжирских товарищах, о нищете и страхе, в котором живут дети, очевидцы войны.
Его слушала небольшая группка. Некоторые, поняв, что это не касается требований, затрагивающих их собственные интересы, отходили. Другие оставались. Один из тех, кто внимательно слушал, обратился к нему, когда он, совершенно охрипнув, кончил говорить.
— Скажи–ка, — крикнул рабочий, — кто ты такой, чтоб так с нами разговаривать? Не ты ли, случаем, тот самый тип, который бросил жену и ребенка, как говорят в бюро социальной помощи? Что ж ты нам мораль читаешь?
— Давай слезай, — сказал профорг, слушавший, стоя поодаль. — Не тебе этим заниматься! Кто тебе дал право? Кого ты представляешь?
Мне показалось, что Люсьен сейчас набросится на них с кулаками.
— Сдрейфили вы все, вот что, — огрызнулся Люсьен, спрыгивая с тумбы. — При чем тут моя личная жизнь?
— Очень даже при чем, старик!
К счастью, звонок заставил всех разойтись. Люсьен, оставшийся последним, закурил и направился к лестнице. Я догнала его. Мне было больно, хотелось обнять его, хотелось, чтоб Анна была рядом и могла его утешить.
Он обернулся, когда я дернула его за рукав.
— Мы опаздываем, — проворчал он.
— Кто–нибудь должен был им сказать. Ты правильно поступил.
— Правильно то, что приводит к успеху. Тот, кто бессилен, всегда не прав.