Красивым его не назовешь, слово неподходящее. Он тощ, мускулатуры не видно, толстые вены на худых руках, тонкие пальцы, спокойная походка, шея зябко втянута в плечи. Как и все арабы — если они только не держатся преувеличенно прямо, — он сутулится и на ходу размахивает руками. Волосы, о которых он очень заботится, блестят, курчавясь на висках, вздымаются, удлиняя профиль. Я пытаюсь представить себе, каким станет его лицо к старости: проступит еще резче его мавританский облик, углубятся впадины, и надо ртом, по–прежнему красным, пройдет белая черта усов. Волчьи глаза, орлиный профиль. Нет, нет, лицо Арезки — лицо человеческое, подвижное, изменчивое, и даже гнев не разрушает его гармонии: удлиненные веки под стрелами бровей, слегка втянутые виски, узкий подбородок. Глаза черные. Бархат, уголь, агат. Злопамятен. Прощает нелегко. «Клянусь тебе» и «даю слово» так и пестрят в его речи. Арезки любит слово «брат», он говорит «наш народ». Впрочем, он выбирает выражения осторожно, точно придавая им магическую силу. О болезни упоминает с отвращением. Говорит «я плохо себя чувствую», не скажет «я болен» — слово может накликать беду. Одевается Арезки не для того, чтоб оградить себя от холода, он наряжается. Ему нравится пышность, яркость, бьющая в глаза. Одинокий, изолированный, когда он не с братьями, он ставит себя выше тех, кто его презирает. Он принял свою изоляцию, но его покорность обстоятельствам не имеет ничего общего с приниженностью. Он безудержный фантазер, красочные видения струятся под его веками, за молчаливостью, задумчивостью таятся яркие вымыслы, безумные мечты.
На второй день праздников одиночество начинает тяготить меня. Я колеблюсь, сомневаюсь и наконец принимаю решение. Нанесу визит Люсьену.
Сажусь в автобус, схожу у собора. Покупаю пирожные, те, которые Люсьен, как я знаю, любит. Странно, я больше не сержусь на него, мне необходимо удостовериться в нашей близости. Из–за Арезки. До двух часов шатаюсь возле собора с громоздким конусообразным пакетом в руках. Стучу в дверь, жду. Дверь открывается, Анна со стоном бросается в мои объятия, потом отступает, разочарованная. Она не ожидала увидеть меня.
— Простите, я думала, это Люсьен.
Она отворачивается, но я приметлива, от меня не скроешь припухлости век, покрасневшего от частого сморкания носа. Она делает вид, что одевается, и повертывается ко мне спиной. Но голос ее выдает: слышны слезы. Спрашиваю, скоро ли вернется Люсьен. С радостью жду момента, когда она вынуждена будет взглянуть мне в лицо. Не так давно я наслаждалась, видя, как гибнет Мари — Луиза. Продлить пытку? Сказать, что я остаюсь? Она стоит боком, натягивает юбку. Острый угол локтя, когда она затягивает пояс, впадина живота, тощие бока, — мне становится жалко ее, я, как всегда, испытываю потребность заботиться, ухаживать, быть полезной, необходимой.
— Вам трудно, правда?
Сначала она не отвечает, я чувствую себя смешной, потом сдается.
— Трудно.
Она улыбается, чтоб смягчить признание, зрачки исчезают за набухшими слезами. Теперь она одета и поправляет постель. Она прикидывает, сомневается. Передам ли я Люсьену ее слова? Я помогаю ей, говорю о брате, о его работе, о заводе, о парилке, в которой он задыхается часами, о том, что ему необходимо отдохнуть, лучше питаться. Сначала она слушает меня внимательно, потом я чувствую, что ее интерес слабеет. Она уставилась на кровать и пытается в своих воспоминаниях почерпнуть уверенность, что Люсьен вернется. Все ее тело кричит о том, как она хочет его в эту минуту. Они переплетут объятия, все забудут. Единственная возможность почувствовать, что она существует. Мои аргументы кажутся ей нелепыми. Она считает, что я ничего не понимаю. Они поссорились. Он ушел ночью. Она ждет, она плачет. Ей не терпится остаться одной и снова плакать. Я ухожу, оставив на столе пирожные.
Машины и моторы спали три дня, но завелись с первого оборота. Нашим телам, чтоб раскачаться, понадобилось больше времени. Первая машина ушла недоделанной. Во второй не оказалось реборд. На третьей мы вошли в ритм.
Арезки поймал меня, когда я влезала в пустую машину.
— Как ты? — быстро сказал он. — До вечера?
Мгновенный обмен взглядами, три коротких слова, всего несколько секунд. Неподвижные как статуи, несомые транспортером, как плот океаном, мы были выброшены слишком далеко от наших обычных мест, чтоб это прошло незамеченным. Но Арезки был в превосходном настроении. Он не мешал Мюстафе жужжать вокруг него, засмеялся, когда Мадьяр продемонстрировал свой затылок, очищенный от сомнительных кудряшек, перекинулся двумя фразами с Жилем, пришедшим проверить обивку. Дважды он клал как бы невзначай свою руку на мою, прося прощения сообщнической улыбкой.
Я успокоилась. Казалось, в поведении рабочих, которые нас окружали, ничто не изменилось. По–прежнему они выбивались из сил, чтоб выдержать темп. Премия плясала перед их взором, как морковка перед ослом. Прошел и вернулся Бернье, остановился, ушел и возвратился. Но это было в его привычке. Я заметила только, что Мюстафа болтал со мной менее охотно. Оставалось испытание в раздевалке. Никто не обратил на меня особого внимания.
Арезки украдкой уточнил: «Станция Крым вторая после Сталинграда…»
Он уже ждал, когда я вышла из последнего вагона.
— Ты здесь живешь?
Он заметил мою улыбку, засмеялся и сказал:
— Нет, я живу около Гут-д’Ор. На этот раз в самом деле. Ты не спрашиваешь, куда мы пойдем?
Я сказала, что мне все равно.
Мы пошли по тихой, почти безлюдной, слабо освещенной улице.
Огромная, бесконечно длинная, высокая стена, окружавшая какой–то завод, тянулась вдоль левого тротуара.
— Мюстафа наболтал лишнего, вроде твоего брата.
Я стала расспрашивать. Что сказал Мюстафа? Кому?
— Мюстафа живет на той же улице, что и я. Он разболтал в нашем квартале, да и на заводе тоже, поскольку Саид, тот, что на обивке, мне повторил его слова. Ну и ладно. Я чувствую почти облегчение. Я принял все меры предосторожности. Но теперь с этим покончено, и не о чем жалеть. Больше мы не станем прятаться. Только ты должна понять, что у меня есть… обязательства, я не всегда свободен. Я все обдумал. Нам нужно место, где мы наконец сможем остаться наедине. Что ты скажешь?
Я сделала вид, что плохо его поняла.
— Я хотел сказать, нам нужна комната.
И он продолжал:
— О Доме Женщины не может быть и речи. Я живу не один. Надо найти. Сейчас мы идем к моему дяде, он живет тут, на углу. Попробую его обработать. Поглядим.
— Я тоже зайду к нему?
— Ну да, теперь, дорогая моя Элиза, ты познакомишься с братьями.
Дом казался нежилым. Из–за стен не слышалось ни звука.
— Не мудрено, — сказал Арезки, — тут были склады завода, который напротив. Сейчас здесь всего три жильца. Дядя живет на самом верху.
На шестом этаже он постучал в единственную дверь. Никто не откликнулся. Он постучал еще раз, крикнул, назвал свое имя. Дверь отворилась. Вышел низенький человечек, толстый, заросший. Он обрушил на Арезки поток радостных стонов и ввел нас в комнату. Он стал расспрашивать Арезки, указывая на меня, но тот остановил его.
— Она не понимает, говори по–французски. Знакомься, это Элиза.
Тот холодно поздоровался со мной и повернулся к племяннику.
— Садитесь.
Он указал на кровать. Она занимала большую часть комнаты. У нее были железные спинки, выкрашенные в белый цвет, и тюфяк, настолько тонкий, что, садясь, я ощутила пружины. Крохотная комната выходила на крышу, железная задвижка форточки висела над головой старика.
На полу среди кастрюль и корзин стояла плитка с большим кофейником. Длинный шнур тянулся от нее к проводу, на котором висела лампочка, освещавшая эту мансарду.
Разговор между ними затянулся. Дядя невольно перешел на родной язык, Арезки тоже время от времени начинал говорить по–арабски. Потом он спохватывался и оборачивался ко мне.
— Извини нас, привычка.
Я осматривалась, представляла себе, как будет выглядеть мансарда, если ее отмыть и прибрать.