Целуя меня, старик выспрашивал:
— Вот ты строитель… Уважаю. А печку ты, к примеру, построить можешь? Нынче печники кучи денег загребают.
«Загребать» я тогда не умел, да и потом не научился. Вообще с работой на первых порах меня постигла неудача. Город был полон эвакуированными, которые все прибывали и прибывали. На время образовался даже избыток рабочей силы. (Так мне объяснили в горисполкоме, куда я ходил узнавать насчет работы.) Требовались каменщики, штукатуры, сварщики, а я никакой определенной специальности не имел.
Через несколько дней я принес из больницы Сибирцева, где работала тетя Маша, несколько листов фанеры, планки и гвозди. Отгородил угол — получилось подобие комнатенки, где поместились два сколоченных мною топчана, шаткий столик и табуретка. Так началось мое томское существование. Все представлялось временным, фанерным, как эта комнатенка, стены которой были сколочены кое-как, на скорую руку.
Каждое утро начиналось со сводки Совинформбюро. Мужественный голос диктора будил нас и сразу подключал к жизни страны. И каждый раз мы ждали — вот передадут о том, что фашистов остановили. Но они двигались. Медленно и упорно двигались на восток.
После сводки начиналась зарядка. Хотелось выключить репродуктор, но Аграфена Ивановна считала, что радио должно работать до поздней ночи. Слушала она все подряд, вернее, не слушала, потому что требовала, чтобы радио «говорило» и тогда, когда она куда-нибудь уходила. Рассуждала она при этом ясно и просто:
— Я за него деньги платила. Пусть орет. На то оно и устроено.
Переубедить ее было невозможно.
Кроме того, Аграфена Ивановна потребовала, чтобы входную дверь мы постоянно держали на крючке и никому не открывали без ее разрешения.
— Мало ли кто войти может? Может, помирон, может, жулик какой.
«Помирон» — такого слова я прежде не слышал. Оказывается, так называли тех, кто побирался, ходил по миру.
Но, как мы потом поняли, дело было не в помиронах и не в жуликах. Забыв наказ Аграфены Ивановны, я как-то впустил двух заказчиц. Они крикливо стали требовать у старухи готовые пальто, которые она обещала сшить еще месяц назад. Аграфена Ивановна жалобным голосом оправдывалась:
— Замаялась я. Ничего не успеваю, да и силов нет. От голоду замираю. Рука иголку не держит.
Назначила другой срок, на этот раз несомненный — через неделю. Когда заказчицы ушли, Аграфена Ивановна набросилась на меня с упреками:
— Кто вас просил дверь открывать? Сказали бы, что меня дома нет.
— Зачем же врать?
— А ты думаешь одной правдой прожить?
— Думаю.
Видимо, именно благодаря этой реплике я окончательно пал в ее глазах. С этих пор Аграфена Ивановна стала называть меня на «ты».
И еще одно неудобство доставляли нам соседи. Почти каждый день Аграфена Ивановна жарила картошку на рыбьем жире. От сковороды шел удушающий запах, от которого возникала тошнота и хотелось бежать из дома. На наши протесты старуха отвечала всегда одно и то же:
— Рыбий жир — он пользительный. Даже врачи советуют…
Что тут возразишь, если сами врачи…
Впрочем, Аграфены Ивановны чаще всего не было дома. Сама она говорила: «Как потопаешь, так и полопаешь». Целыми днями где-то ходила, кого-то навещала, возвращалась с газетными свертками, кулечками, узелками, вываливала на стол вяленую рыбу, сухари, ломти пожелтевшего сала. Почти никогда не видел я ее за швейной машиной.
Слепой Захар Захарыч, напротив, всегда занят был какой-либо работой. Сидя на кровати и держа на коленях старое пальто или пиджак, лезвием безопасной бритвы на ощупь распарывал его, так же на ощупь выдергивал остатки ниток, разглаживал куски материи на специальной доске, обитой сукном. Для того, чтобы гладить весь день, в печке горел уголь и на чугунной плите накалялись два больших портновских утюга. Пока старик орудовал одним, другой нагревался. У него так ловко и уверенно действовали руки, что меня иногда брало сомнение: правда ли — старик слепой?
Во время примерки Аграфена Ивановна обычно звала его высказать свое заключение:
— А ну, Захарыч, посмотри, как сидит.
Слепой осторожно щупал пальцами материю, трогал каждую складочку.
Заказчица обычно смущенно и недоверчиво улыбалась. Аграфена Ивановна старалась ее успокоить:
— Вы не стесняйтесь. Он вас легонько общупает, без всякого нахальства. Года его немолодые, а в портновских делах он что твой профессор. Шибко понимает.
И правда, пальцы заменяли ему зрение.
— Вот здесь, — говорил он, — будет морщить. Будьте любезны, подымите руку. Так и есть — складки. Груня, здесь отчеркни на два пальца. Убрать надо.
Аграфена Ивановна послушно отчеркивала мелком.
— А воротник несколько повыше примечи. Гражданочка еще полнеть не начала да по нынешним харчам, может, и не скоро начнет… И хлястик сзади убери — не по фигуре. У нее комплекция и так вниз смотрит.
Когда старик в хорошую погоду уходил покурить во двор, она рассказывала о нем:
— Он по мужскому платью настоящий артист был. Всю жизнь на военных шил, но в женских разбирается. Мы с ним, еще когда поврозь жили, на весь город известность имели. Я на губернаторскую дочку шила. На примерку меня туда и обратно на извозчике. Из муслина шила и тюля. В руки платье возьмешь — оно как воздух. По два пятьдесят аршин на николаевские деньги. А у Захарыча генералы и полковники шили. С тех платы не спрашивай — сколько дадут. Иногда заплатят, а иногда по шее. Это уж как повезет. А иногда кинет сотенную — только не досаждай. Богато Захарыч жил. Он меня своим искусством и прельстил. Мой-то первый в полиции служил. В семнадцатом как начал прятаться, так до сих пор и прячется. Последний раз ночевал без усов, бритый, во всем чужом, как актеришка. Был слух в тридцатом году, будто видали его люди на станции Тайга в виде носильщика. А может, и брешут… Верней всего, он куда-нибудь подальше удрал. Ну, да бог с ним. Нехороший он был, приверженный к женскому полу. А после Колчака с Захарычем сошлись — я ж неразведенная. Оно грех, конечно, но в ту пору кругом переворот был, не только в семейной жизни. Прости меня господи…
В те же первые дни моего томского бытия получил я письмо от Оксаны. По-русски она писала неграмотно, но все же я что надо — понял. Она сообщала, что немецкая авиация пока не тревожит. Поговаривают, что скоро будут налеты, но, возможно, болтают. А дальше писала: «…заходила твоя знакомая — или как ее назвать. Только ты не обижайся. Худая такая, в защитной форме. Попросила книгу какую-нибудь из твоих, как я поняла, на память. И я разрешила, хотя и без спроса. Она взяла красную, толстую, со стихами (Генриха Гейне — понял я), потом еще немного посидела, посмотрела в окно и ушла».
Оксане, конечно, и непонятно, зачем Шурочка смотрела в окно, а я-то знал, что смотрела она на Казачий остров. И еще: зачем она взяла Гейне? Ей же не понравится — мне самому недавно стало нравиться. Лучше бы Лермонтова. Рядом ведь стоял томик…
Пришло также письмо от Юрки Земцова из Старого Оскола. О себе почти ничего, а больше о раненом товарище, который умер у него на руках и, умирая, звал сына, в беспамятстве все повторял: «Вовка! Вовка!» Так и скончался с этими словами. Дальше что-то было тщательно зачеркнуто военной цензурой. Оставлена только приписка внизу. Юрка написал мелко-мелко: «Хорошо, что тебя здесь нет». Что могли значить эти слова? Или он считает меня трусливым? Считает, что я не вынес бы того, что выпало на его долю?
На оба письма я написал ответы. Оксане посоветовал открыть наш сундук (он остался незапертым), пусть, что годится, перешьет ребятишкам, оденет их к зиме, а в среднем ящике комода справа красные мамины бусы из кораллов — пусть отдаст их Шурочке. И вообще пусть все, что есть в квартире, считает своим. Никто не знает, как сложится жизнь, вернусь я или нет…
А Юрку я просил пояснить свои слова. Если я оказался негодным к строевой службе, то это вовсе не значит, что можно мне этим колоть глаза. Может, и лишнее кое-что написал, но тогда было такое состояние, других слов не нашлось.