Как римский легат, в своего цезаря влюбленный, я размашисто ударил себя по сердцу кулаком и произнес слова клятвы, уместной в этом случае:
— Ложи мя, яко печать на сердце твоем.
Дословно я не помнил, как там в «Суламифи». Приблизительно: «Положи меня, как печать на сердце твоем, как перстень на руке твоей, ибо сильна, как смерть, любовь, и жестока, как ад, ревность, и стрелы ее — стрелы огненные». Я любил Куприна. Когда-то трижды мы ходили с Клавой на «Поединок». А на «Гранатовый браслет» я уже ходил сам. Только двум из наслаждений жизни не чужд восторг самоубийства: его можно совершить либо от великой любви, как немецкий влюбленный, либо во славу Бетховена, как это сделал еврейский самоненавистник.
— Я думаю, что он жив. Домработница мне когда-то рассказывала про одного летчика-немца. Карл, тоже красивый, и тоже под Ленинградом подбили. Она работала на торфоразработках вместе с пленными. И влюбилась в него. В него там все влюблялись, кроме… ну, я когда-нибудь расскажу, кроме кого, — чтоб ты не говорила, что я маленький. Ты ее видела — Клава. Она теперь квасом торгует. Твоей маме будет интересно с ней встретиться.
Я представил себе, как Ларина мама играет на народном инструменте.
— Дурак! — Повернулась, чтоб уйти.
Благими пожеланиями, согласно пословице, у меня всегда ведал бес. Что не оригинально. Уже два века, как Россия, плененная Германией, чуть что, в свое оправдание приводит эту пословицу, повернутую немецким безумием против движения. То есть ведущую не «туда», а «оттуда»: «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». В отличие от автора «Кроткой», Булгаков читал «Фауста» не в таком кондовом переводе: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». У Пастернака-переводчика благими пожеланиями выложены совсем уж воздушные пути: «Часть силы той, что без числа творит добро, желая зла».
А всё не оправдаться! Поэтому и не пытайся. Нет оправданья в природе. Не только Злу с большой буквы, но и моей мелкой гнусности. Коли ты нужен, тебя оправдает нужда в тебе. А станешь не нужен — пшол вон!
Ларе я был нужен, поэтому она «дала мне шанс»:
— Иди рассказывай! Клаве, своему Яну, всем! Если хочешь, чтобы мне в лицо кислотой плеснули.
— Нет! — вскричал я в ужасе, чем смягчил Лару — и успокоил: такой не выдаст, на посмешище не выставит.
А ведь все та же акимовская афиша — когда непонятно, себя ли обманываешь, других ли. Это относится даже не к Ларе или ко мне — к воздуху, которым мы дышали.
VI
Мысленным оком прозреваешь другие афиши тех лет: концертов, спектаклей, ушедших либо в небытие, либо в легенду, — последнее не столько по дурости, сколько по убожеству нашему. Прозреваешь их под фирменным «верхом», похваляющимся то горьковским профилем, то парой масок в основании лиры, то квадригой Аполлона.
Обращать в золото все, к чему ни прикоснется фригийский царь, по имени Ретро, — привилегия столицы нашей Родины Москвы. Провинциальный трагик Ленинград прислонился к колонне, сжав руки крестом. Москву он обзывает «большой деревней», но гласит же детская мудрость: кто как обзывается, так сам и называется.
«Деревня» — это провинция, «деревенщина» — это провинциал. Во всяком случае, титуловать себя «городом на Неве» царскому крестнику не пристало. «Город на Темзе», «город на Сене» — если так и будут когда-нибудь говорить о своем родном городе, то уже не по-английски и не по-французски, а на иных наречиях.
Но, низложенный, с переломленной шпагой, запрятанный в собачью кличку, Кусайград выцыганил себе право на фантомные боли: «ретро» позолотил и его какие-то афишки (все-таки не Свердловск или Минск). К тому же обратная перспектива представляет собой не феномен зрения, а феномен памяти (пространство негласно уступило ее времени). Воспоминания дальнозорки — это с одной стороны, с другой же — сколь часто с годами большое и малое меняются местами. Письма Шостаковича, опубликованные Гликманом, пестрят рассказами о тех, кто казался мне тогда серыми мышками повседневности. Теперь это История. Такого-то числа там-то имело место то-то. А вспомнишь… ну, висело от руки написанное объявление. Только кто пойдет слушать четырехручное переложение какой-то симфонии, когда в тот вечер играл Филадельфийский симфонический оркестр.
Это был старт в кромешной темноте, и куда бежать стартовавший не знал. Такой-то станет первым поэтом. Такой-то — местным вороном. Вы сидели за одной партой, а теперь он властелин полумира, брошенный на нары. Хотя великих выигрышей или проигрышей — единицы. Игра в жизнь велась большинством не по-крупному. Тускнели себе с годами. Глупели. В некоторых взрывался рак. А мы сам-друг предполагаем жить.
Одно из писем к Гликману помечено: «12. VIII. 60. Усть-Нарва». Тогда же там был и я. Льняного цвета северный пляж. Кургауз, сохранившийся от тех времен, когда он так и назывался: «Kurhaus». Перед ним клумба из букваря. Неподалеку поросшие быльем каменные фундаменты. Их называют собирательно: «Гунгербург», в чем есть привкус ворованной ностальгии — а значит, самозванства.
В кургаузе шел фильм «Генерал делла Ровере»: о самозванце, легитимировавшем себя верностью роли, исполненной до конца. Какой актер погиб! Побочный эпизод в фильме: несколько заложников перед казнью читают молитву, а в ней неудобопроизносимое слово «Исраэль». В Ленинграде фильм показывали уже без этого слова. И без этого эпизода. Не удивительно, что кто-то ездил летом в Прибалтику, а не на Селигер.
То был единственный раз, что я очутился в Усть-Нарве — Пярну ленинградской творческой интеллигенции (не знаешь, что и брать в кавычки). Обычно потаенный «идишкайт» уносил нас в Палангу. Клава была несправедлива к маме: брезговавшая теми, кто устыдился своих гнезд — своих местечек, мама-то и могла по достоинству оценить ее деревенскую закваску. Клава была обижена жизнью, а не мамой.
Усть-Нарва того лета — по крайней мере, в фантазиях моей памяти — будущий указатель имен к изданным Гликманом письмам. Гроссмейстер, в фамилии которого есть что-то шахматное, — он же по совместительству половинка фортепианного дуэта. Синие купальные трусики из нейлона ему к лицу… (А как еще сказать, не нарушив приличий?)
У папы тоже заграничные плавки, но не такие. Он и не гроссмейстер, и выезжает на запад в оркестровой упряжке. А все же лучше, чем два месяца в году получать половинное жалованье, пока другие отоваривают свои ежедневные десять долларов. Таков жребий одного филармониста, нашего соседа по даче. Этот человек не выездной, а въездной. Въехал из Шанхая. Хорошего помаленьку, пожил за границей, и будет. Когда бывшего ударника шанхайского симфонического оркестра чествовали в ряду других юбиляров, то Шостакович внес свою лепту в это благое дело (см. какое-то там письмо к Гликману).
Шостакович был неисчерпаем по части внесения своей лепты — если б она еще чего-то стоила. «Придите ко мне все страждущие». Перед его депутатской приемной выстраиваются просители, которым другой сказал бы: «Пшол вон», а он говорит: «Встань и иди». Результат тот же, но хорошо на душе обоим.
Примечания Гликмана под стать — не то слово! — письмам, которые иначе как юродством об Антихристе не назовешь.
Шостакович пишет: «Я нахожусь сейчас под большим впечатлением от Скрипичного концерта М.С.Вайнберга, который великолепно исполнил скрипач-коммунист Л.Б.Коган. Это прекрасное произведение. В подлинном смысле этого слова. И скрипач-коммунист великолепно его исполняет. Если в Ленинграде ты увидишь это произведение на афише, обязательно найди время, чтобы его послушать».
Гликман поясняет: «Л.Б.Коган был не прочь подчеркнуть свою партийность. Отсюда шутливая характеристика известного скрипача».
Как будто читаешь сорокинскую «Норму».
Да, скажут, были люди в наше время! Даже мысли не допускали, что у приличного человека — а не только у подонка — письменная речь может ничем не отличаться от устной. Способ, каким Л.Б. «был не прочь подчеркнуть свою партийность», обрекал его исключительно на шутливые характеристики. (А как еще сказать, не нарушив приличий?) К фобиям того поколения восходит обычай именовать непонравившуюся публикацию «доносом».