Это может действовать на нервы, когда телефон звонит не умолкая, а трубку никто не берет. Но когда телефон разрывается не в соседней квартире и не на столе у отлучившегося куда-то чиновника (все то время, что ты его ждешь), когда этот телефон звонит к тебе — и звонит, и звонит, и звонит, и прямо как специально не желает уняться, — тогда ты хватаешь автомат и — ды-ды-ды-ды-ды! И телефона нет.
Один психанул — психанул другой, это реакция цепного пса. Она же и цепная. Но одному подвернулся под руку телефон, другой обратил свою ярость на… на… лихорадочные поиски глазами… на… на… на… апчхи! ну конечно же, на заложников. Убийца телефона тоже тут как тут. Понимая, что после Григория Иваныча он следующий, Юра уже ощущал на себе мертвую хватку влекущих его наверх вражеских рук. Выбор жертвы длился секунду — знаменитую секунду, воспетую и Борхесом, и Достоевским, и Набоковым — и всеми-всеми друзьями казнимых. Юра еще не знал, будет он сопротивляться или, наоборот, проявит максимальную предупредительность в своих отношениях с палачами. Переводчица что-то там вопила, по-христиански вступившись за своих обидчиц, но на вопли ее не обратили внимания. Палец ткнул… не в него — в Трушину! О-о-ох… (По тому, как тетя Дуся смерила взглядом переводчицу, выходило другое: к ее воплям-то как раз и прислушались.)
Но что тут началось! Нет, этого не передать никакими словами — так в улье, шумящем вкруг раненой матки, снует озабоченный рой. Отбить «матку» возможности не было, но под ноги кидались, голосили, взвизгивали — отбрасываемые пинками, и снова кидались, укладывались на ступеньки. Пытались даже, не в пример иным робким ученикам, взойти за нею следом на Голгофу, — но башмак, лягнувший Науку в голову, сбросил ее с лестницы, у основания которой в результате образовалась груда тел. Бабы скулили, плакали, причитали, а громче всех — просто визжала, не переставая, — осиротевшая Наука — Вера Костина. Оттого шея у нее сделалась жилистая, багровая, высоцкая. В этом нечленораздельном визге с трудом можно было разобрать пожелание, равное по безнадежности лишь исступлению, с которым оно повторялось: «Меня возьмите вместо!!! Меня возьмите вместо!!! Меня возьмите вместо!!!»
Юра же испытывал безграничное чувство счастья. Разум его в этом не участвовал — здравомыслие повелело бы ему выть с тоски: не сейчас, так через час; но, возможно, поэтому столь упоительным, чистым, «платоническим» было это счастье. Беспричинное счастье — в сущности, благодать Божья, маленький рай, в котором нет места своекорыстию (если не счесть своекорыстным желание жить). Вспышка такого счастья, не обязанного никаким внешним обстоятельствам, начисто лишена злорадства по отношению к чему-либо или кому-либо. О простом человеческом счастье (в кавычках и без), возникающем из чувства нормальной удовлетворенности, такого не скажешь. Как нормальная любовь всегда глядит в постель, так нормальное счастье всегда чуточку злорадствует, спросите у любого фрейдиста. Потому на сей раз Юре и не согревала душу чужая беда, хотя как еврей он просто обязан был этих блядских антисемиток ненавидеть — желать, чтоб они сгинули вслед за своей дорогой тетей Дусей, тогда как сам он благополучно возвратится в свою дорогую Беэр-Шеву.
Радуясь, что жив, то есть ну совершенно беспричинно, ибо любой козел этому может радоваться, Юра смотрел в окно. Жюльверновская батисфера плыла над измыслившим ее городом. Сколько ни длился день, а все светло. Правда, какая-то рыхлость в воздухе уже замечалась, Юра ее замечал: дымка не дымка, складка не складка — возраст дня давал себя знать. Здесь уж никакая косметика, никакие ухищрения не спасут дела. Остановить наступление ночи мог бы только Иисус Навин — но Юра о таком деятеле даже не слыхал, даром что произносил это имя бессчетное количество раз: Рамат Иешуа Бен-Нун называлось место, где он жил.
Беспричинная радость не может быть долгой — Юрина сменилась, однако, не экзальтацией, как это, порой, случается с жертвами политического террора, например, двумястами годами раньше и тремястами метрами ниже это произошло с Камиллом Демуленом — по пути на площадь Бастилии… должно быть, вон там… такая выемка… Юра отвернулся резко — сейчас туда сбросят. И снова увидел распростертых на полу говномесилок. Безразличные к собственной судьбе, они оплакивали свою священную корову горше, чем эфиопы — Мемнона. Еще бы, предстояло их превращение в птиц!
Оно настало. «Номер третий» — а следом и «второй», и «первый», — сбежав по лестнице, ногами распихивали павших на лице свое. При этом их глотки издавали звуки, которые переводчица перевела ровным фашистским голосом (или убитым голосом?):
— Всем приказано подняться наверх.
Могла бы и не усердствовать: под ударами башмаков вектор задался сам собой — без лишних слов. Но каково было изумление несчастных, когда наверху увидали они тушу Трушиной. Тетя Дуся полусидела-полулежала-полустояла — целая-невредимая и — веселая, не скажешь, конечно, но, во всяком случае, шевелившая жабрами. Она была так необъятна и тяжела, что поднять ее, затолкать в дыру в сетке не представлялось возможным. Судя по художествам на тети-Дусиной физиономии, террористы нашли способ вознаградить себя за эту неудачу.
— Тетя Дуся… — прошептала Наука. — Тетя Дуся… — шептала она, как блаженная. Увидеть Неаполь и умереть — тетя Дуся была ее Неаполь, террористы, наверное, оттого и пренебрегли ею (неинтересно), а приглядели Чувашеву: Чувашева дрожала — рыжая, жирная… Жирные кому угодно противны! И тем не менее это же ее и выручило: подождет, после Трушиной еще не отдышались.
Не получилось из Чувашевой Жар-Птицы, Огненного Ангела, — правда, светло еще было. Зато Валя Петренко выглядела пушинкой — «легка на подъем» (они, конечно, своими ножницами могли проделать отверстие на любой высоте и не надсаживаться, но, когда сетка по бокам цела, труднее их атаковать — такова была их военная доктрина). Валя Петренко, схваченная за локотки, дерзко вскинула голову. Ни капли страха, только гордое презрение к палачам было написано на ее лице.
Орленок, Орленок, лети выше тучи
И солнце собою затми, —
пела она чуть срывающимся от подступивших к горлу слез голосом. Сама подтянулась на проволоке, а выбравшись наружу, встала во весь свой крошечный рост.
Тебя называли Орленком в отряде,
Враги называли Орлом.
Со смесью ужаса и восхищения следил за ней враг, а Валя, осторожно ступая по сетке, сама, безо всякого секатора, босиком в бессмертие вошла.
Не хочется думать о смерти, поверьте,
В тринадцать девических лет… —
звучало над городом Парижем.
— Ойче наш, ктурыщ ест в небе, — шептала в кулачки Зайончик.
— Теперь я хочу, — сказала Наука, рванувшись к дыре, и стала под нею, как под нимбом. — Прощай, тетя Дуся. Помни наш уговор.
Террористы ошарашенно взглянули на переводчицу, которая им перевела — во всяком случае, что-то сказала, на что «номер первый» совершенно истерически принялся хохотать. Наука желала себе самой что-то доказать — когда-то с Петренко у нее вышел спор, и она тогда уступила, испугавшись Валиного ножика…
Следом полезла Гордеева — тоже доказывать что-то, не себе, а другому человеку, — вся в пылающих пятнах, с сумасшедшиной на лице. Отраде, конечно, трын, но в другой раз Трушина бы кликнула ее Непогодушкой, Ненастьюшком и ублажила бы Настю. Всеобщая «матка», увы, была жестоко бита, и пуще того: не сбылось ничего, Ваал проиграл истинному Богу и мог только сетовать, повторяя: «О горе! Ох, мне! Достахся немилостивым сим рукам». Кончилось тем, что Гордеева схлопотала форвардский удар по голени и стала кататься от боли (а Науке уже хорошо было).
Юра боялся боли, — собственно, кто ее не боится. Но для того, кто свято верит, что «один раз живем», боль — единственное, что ему страшно в смерти. (Ах, не единственное? Все равно, сейчас нам не важны аргументы в пользу жизни вечный.) Предсмертные муки Григория Иваныча в Надиной передаче, жалкое зрелище, каковое являла собою Трушина, Гордеева, получившая на глазах у Юры отнюдь не понарошке, — и, глядишь, становится уже не до метафизических страхов — смерти, высоты. «Мне бы ваши заботы», — говорит Солженицын Западу. «Поскорее б да полегче б, — думал Юра буднично и просто. — Надо действовать послушно».