— Владимир! Николай! (Так собак звали.) Зажгите свечи, все. Ты, Владимир… — И собака в генерал-майорском звании уже стала смирно, но Сталин умолк и после продолжал сам с собой: — Почему мне так темно всегда — вон там? — И указывает прямо на меня. — Я ненавижу его, этот темный угол, он всегда останется темным, как его ни освещай. Там может притаиться смерть моя, и никто не увидит ее. О, как мне страшно, собачки мои. Там во тьме стоит он, уже крылья ледяные расправил, глазищи-демоны выкатил, волос седой вздыбил, шрамом лицо препоясал. (Да что ж это! Это ж мое, Еремеева-отца, точное опознание… Неужто видит, дьявол?) Ох, собачки мои, буди, буди! Явится муж ко мне… («Уже, — смеется отец Еремеев, — уже здесь».) Владимир, что с моей машиной? Что слепые механики?
Собака Владимир только вильнула хвостом, и Николай, генерал-майор, хоть неспрошенный, тоже хвостом завилял. Докладывают: так, дескать, и так.
— М-м, — сказал Сталин, — м-м, — и сел в огромное кресло, установленное против зеркала, чтобы смотреться можно было, одну ногу согнул, другую вытянул. — А ну-ка, на кого я сейчас похож?
Собаки побежали выдергивать из большой резной рамки на стене фотокарточки — имелось в той рамке много разных — и, держа в зубах, показали, каждая свою.
— Что, Николай, ты принес? Совсем дундук? Какой Суворов — Суворов утром был… пошел! А ты как, Володя, думаешь? Ну что ж, это хорошо ты сказал… на маму. Точно, дружок, я сейчас вылитая мама. А теперь на кого? — Переменил позу. Собаки только бросились снова за карточками, как он потребовал для себя других игр: — Полижите меня.
Распахнули песьи лапы френч на нем, спустили шаровары до колен — был, значит, по-домашнему, в шароварах, — а пока спускали, он в зеркало вперился, приговаривая:
— Ну разве ж я старик, ну разве ж я старик?
Стали псы лизать его — грудь, шею, а он разомлел, совсем раскинулся перед зеркалом:
— И пах… и пах мой влажный не обижайте уж. Ох, как хорошо… собачки мои… как хорошо мне, я кожный больной, хроник… только не заслоняйте, любоваться желаю…
Нализались псы досыта до отвала всех гадостей его, всего урожая его — рыгать стали, а он остановки им не дает:
— Давай еще, песики-собачки мои, — и все тут. Наконец усладился. — Стоп! — сказал. Уже суровый был. Весь красный. — Пошли вон! Мне надо обдумать мысль.
Когда собаки убежали, Сталин подкрался к шкафчику, вроде аптечки, и, оглянувшись, открыл его ключом. Там был истукан небольших размеров, то ли восковой, то ли из каленого железа. В самой же аптечке все теплилось светом. И начал он колдовать перед истуканом своим. Извлек, значит, из тайничка тушку крысиную. Разрезал ее, потрошки вынул и при этом глупости бормочет, тушку бычком махоньким называет.
— Ты кумир мой миньятюрный, — говорит, — так тебе и бычок мой миньятюрный. Прими от меня жертву. Вот сердце бычка, вот печень, вот нить пищеводная.
Держит в пальцах и сжигает — творя такую молитву:
Как ты мне помог с народом с этим расквитаться,
Как мы его с тобой, а? Оба молодчаги.
Всю страну вдвоем сгубили, ай да Роги-Ноги,
Всех, кто был, расколотили, сделали убоги.
Роги-Ноги ненаглядненький мой,
Роги-Ноги, не расстанусь с тобой.
Вот кому я учился,
Вот кому я трудился,
Роги-Ноги, не оставь-ка меня, не брось-ка,
Твою служилу усердную, Сталина-то Иоську.
«Ну, отец Еремеев, час твой пришел».
Руки раскинул я прочь далеко и, как крест, перед ним возник.
— Людоед! Людоед!
Сталин смотрит на меня, и не шелохнуться ему. Только улыбнулся. Я придавил дыхание в груди и громогласно — вот секунда, ради которой я жил на этом свете, — изрек:
— Я отец Еремеев. У меня седые виски. Я бежал от людей, но теперь конец. И мое имя теперь Звезда Возмездия. За Дочу, за Елену Ивановну, за старого солдата, которого я встретил в Истре, за квартиру (за которую пострадал так жестоко) правосудие сейчас же совершу.
Уже при словах моих «сейчас же совершу» он обрел все чувства: стоял и нажимал все кнопки. А я не препятствовал и даже радовался этому: недаром зубами провода перегрыз; пока он нажимал, стучал, бил кулаками своими по кнопкам, я стоял и смотрел. Он понял, в последний раз еще в дикой надежде своей надавил на все и без сил привалился к стене. Я медленно двинулся на него — держась крестом.
— Помолись, Иосиф Сталин, помолись о душе своей.
— Да, честной отец, да, — а сам кинулся к аптечке, в которой алтарь Роги-Ноги.
Я преградил дорогу:
— Нет, Богу помолись!
Не хочет. Только на Роги-Ноги, только на него вся надежда. Рвется Сталин к своему алтарю, хрипит:
— Роги-Ноги! Роги-Ноги! Он меня еще спасет! Еще спасет!
В гневе ударил я по шкафчику, сорвался он со стены, маленький Роги-Ноги выпал оттуда, и я его ногой раздавил. Раздавил и растер еще. Бросился Сталин подбирать с полу, да только ахнул — на катышки:
— Ах, Роги-Ноги…
— Ну так и подыхай собакой!
Но едва я собрался ухватить его, он как завизжит — такого расщепленного визга я в жизни не слыхал. И побежал, на бегу срывая с себя одежду и приговаривая: «Вот, я еще здоровый, я еще сильный, не умру…» Однако упал, запутавшись в спущенных штанинах. А уж выпутаться я ему не дал. Одним прыжком настиг его, повалил на спину (он сидел на полу, отчаянно дрыгая ногами, опершись на ладони). И потом я долго скакал на нем верхом. Ощутить его тело, вопреки ожидаемому, оказалось не страшно: податливое и дряблое, оно только распаляет.
— Мне тяжело, — донеслось снизу.
Я улыбнулся (все, все, отныне я уже буду всегда улыбаться):
— То-то еще будет, людоед. — Внезапно мне захотелось поговорить с ним, и я спросил: — Ну, признайся, ты ведь людоед?
— И-и… — замотал он усищами.
Подпрыгнув как бы невзначай на его животе (при этом он крякнул уткой), я сказал:
— Не может быть. Неужели так ни разу и не пробовал, тебе только стоило заикнуться, и приготовили бы. — Но он мотал головой. Я продолжал подпрыгивать, как в седле. — И не жалеешь? Вот помрешь сейчас, а так и не испытал, каковы на вкус люди. Ты же их по-разному испытывал.
Он по-прежнему мотал головой и производил звук: «И-и».
— Да ответь ты по-человечески, хватит тебе икать — ведь суд над тобой. Жалеешь или не жалеешь, что так и не успел попробовать человеческого мяса?
— Да.
— Что «да», жалеешь, значит? — И с силой я дернул его за левый ус (дернул правой рукой).
— Нет, не жалею.
— А скажи-ка мне, — теперь я раскачивался на нем из стороны в сторону, словно в борт ударила сильная волна, — знаешь ли ты, что сейчас ты у меня подохнешь?
— Н-нет.
— Подохнешь, поверь уж мне.
— Нет, нет.
— Ах вот оно что, тебе «да» не выговорить? Тогда давай учиться (его левый ус, который я только что рванул изо всей силы, я принялся разглаживать, и гладил, и гладил, непостижимая такая ласка), давай, собачья душа, скажи так — раз боишься: «Я сейчас сдохну, сейчас тут будет валяться дохлый Сталин». Ну?
— Нет…
— Нет? А сейчас?
— Нееееееет! — закричал он. Я дал ему отдышаться. Вдруг у него в глазах что-то мелькнуло. — Как? Как ты меня убьешь, когда у тебя нет оружия?
— Ру-ка-ми, руками человеческими (тут меня осенило, я же совсем забыл), да еще у меня есть передачка для тебя, яйцо, а в нем иголочка.
Как он завизжит сразу весь. Я, конечно, мог с размаху утихомирить его, но не стал, а дал ему находиться ходуном вволю, покуда доставал «передачку».
— Вот видишь. — Я поднес иголку острием к самым его глаза. И протрубил Левитаном: — Именем Дочи, Елены Ивановны, старого воина из Истры и квартиры объявляется и на месте приводится в исполнение смертный приговор душегубу, злодею, каких и земля-то еще не носила, дьяволу во плоти… — И, уже не отпуская ему ни мгновения, принялся шить. Шил яростно, не обращая внимания на вой, поначалу глядел, а потом и не глядя — куда, как, ослепил ли, убил ли. Остановился, лишь когда потерял иголку: все скользило и ее было не удержать. И все же нашел и нажатием пальца утопил где-то в горле. Всё.