Как больно смолоду быть слабым,
Как больно в старость быть щенком,
Но ничего, смириться надо,
Раз родился морским коньком.
— А теперь рекомендую отведать настоящего каспийского осетра, — сказала седая царевна, словно конька я уже съел, хотя малютка преспокойно лег в свою раковинку. — Осетр голубой, раз, два, три (последовали три хлопка), исполни нам свои куплеты.
С огромной, наверное метров пятнадцати диаметром, раковины поднялся могучий осетр — брюхо бледное, спина темная — и завыл над нашими головами, словно характерный бас в оперетте Гулак-Артемовского, любимца Глинки:
Раз пришел я домой — вижу дома пять галош.
Что за черт, что за черт, почему вдруг пять галош?
Было б шесть — тогда понятно, гости, стало быть, пришли.
Было б две — понятно тоже, позабыл свои надеть.
Но вот пять, но вот пять, почему вдруг пять галош?
Семь царевен смеялись до упаду, а тем временем балагур-осетр возвратился на прежнее место. Я смеялся тоже, однако…
— Ну-ка, побалуемся растительным чем! — воскликнула царевна. — Верно, женишок?
Она старшая, проще на все смотрела и вела себя не как невеста, а как теща, а точней, как тесть. „Пускай растительное, — решил я, — но хоть что-нибудь“.
— Эй! Морской стручок!
— Морской стручок, морской стручок! — завизжали остальные царевны радостно.
Появился морской стручок с какой-то очередной порцией глупости:
Э-э ау-ау-ау,
На просторах в старину
Бегали зулусы,
У всех косы русы.
— Спасибо тебе, стручок.
„Спасибо тебе, морская царевна, — мысленно передразнил я, — за сытный обед“, — и попытался ухватить морского стручка, но что тут поднялось.
— Жених Григорий! Жених Григорий! — набросились на меня все семь. — Что ты!
— Но я есть хочу, а они все танцуют и поют.
Тогда седая царевна морская Уста посмотрела на меня и говорит:
— Так что же выходит, если я сейчас станцую, то и меня надо съесть?
— Но простите, чем же вы в таком случае насыщаться собираетесь?
И Уста, царевна, ответила:
— Женихом, разумеется.
— Женихом, — повторила за ней Ухо.
— Женихом, — проговорила Вавилонский Царь.
— Женихом, — сказала Услада.
— Женихом, — произнесли вместе Утро и Завтрак.
— Женихом, — шепнула Брови и застенчиво улыбнулась.
Я понял, что они не шутят, сейчас свершится акт людоедства, к этому шло. Вскочил я с малинового дивана и пустился бежать. За мной погоня. Мне-то приходится бежать по дну, а они за мной верхом на рыбах. Седые волосы теперь, как стрелы, позади, как длинные травы речные при сильном течении, а в руках острые кривые мечи, и у рыб спины также кривые. Впереди всех Уста, грозная царевна морская, — очи сверкают. А подо мной дно оседает, вместо того чтоб с каждым шагом все дальше, я с каждым шагом все ниже. Откуда-то уже змеи появились, темно сделалось. Меня настигают. „Ну, горе тебе, жених неверный“. И вдруг вижу — корабль. Старинный затонувший корабль. Весла переломаны, корма обвалилась — плотно увяз. Лежит и мерно дышит, как будто человек спит. И пузырь из щели в палубе большой выходит. Тут-то мне и открылось то, чего раньше я не понял, когда пузырек из Уха стремительно вылетел — а я не понял, что это значит. Последним движением (ибо в запасе еще у меня оставалось одно движение, которым я распорядиться мог как хотел, например: глотнуть воды, в последний раз почесать в затылке или перекреститься), вот этим последним движением впрыгнул я в шар воздушный и стал подыматься. Седые морские царевны бессильны перед воздухом. Я выплыл на берег глубокой ночью. Луны не было. Горы вдали различались только благодаря звездам — заслоняли их и тем выдавали себя. „Наверное, наш берег“, — подумал я еще, и тут же меня обнаружил патруль, казак на лошади, совершавший свой обычный ночной объезд.
— Кто таков? — крикнул казак, скидывая с плеча винтовку.
— Свой, свой, браток, от семи сестер подводных спасался, — ответил я, подымаясь, и рассказал коротко обо всем, что со мной случилось.
Темно, тепло, свой русский штык тебя охраняет, под ногами камушки, идем к офицеру. Сразу за берегом степь начинается и — до самых гор. В степи огоньки далеко друг от друга — костры. У каждого сидит по офицеру и пистолеты все прочищают.
— Ваше благородие — говорит казак, подведя меня к одному из них, — вот посредь ночи с моря выплыли, говорят, с плену бежали, — и, подумав, прибавил: — Турецкого.
Офицер (ему):
— Иди, иди… — Молчит, пистолет чистит.
„Господи! Кто ж это передо мной?“ — мысль меня охватила вдруг.
И тогда он глаза свои поднял и сказал:
— Люблю я тебя, Григорий Антоныч, сто лет жизни тебе осталось, а мне и дня уже нету. Потому как ты прозаик, а я поэт. Михаил Лермонтов-Кавказский я. Прощай.
Встал, надел фуражку и пошел от костра прочь. И как больно мне, как тяжко стало, господа. Грудь, горло — так и заиграло. И прорвало меня плачем всего. И плачу во сне, и плачу…»
Когда агроном кончил, то после нескольких мгновений тишины, но мгновений емких, искусством этой паузы виртуозно владеют завсегдатаи концертных залов, ему была устроена овация. Сон понравился всем без исключения, и агроном, умиленный, согласился, что название «Садко на Каспии» самое удачное, какое может быть. Он признателен своей соседке, у которой просит прощения. Та улыбнулась — и начала:
— Господа, а теперь приготовьтесь выслушать меня. Это будет… (тихий вздох) «Просьба о прощении».
«Господи! Веки наши заперты. Мы охвачены сном. Но мрак вокруг не облагает данью, в отличие от зримого мира, наш внутренний взор. Оттого он так пронзителен в нас.
…мрак, мир, взор…
Я говорю: река, и вижу воду меж двух берегов. Чужая река, никакая. Гудзон, Рио-Гранде, даже та, что впадает в Дом Каспия. Я говорю: Нева. Весело взлетает в небо пушечное облачко. Полуденный гром. Небесный золотой кораблик, флагман тех, чьи парусиновые щеки надуты ветром. Утро еще такое раннее, что по берегам ведутся работы. Тогда я говорю: Петербург. Окаменели и парусный флот, и облачко, и рябь на воде. Все обратилось в гравюру над моим столом. Снова заклинаю я реку: Нева! В сумрачном сиянии белой ночи она другая: она несет прочь и никак не может унести отражение дворца…
…и твоего лица…
Ты у окна, смотришь, как в волнах плещутся обломки града. Я в страхе: разглядел ли ты, чем еще плещет волна?
…лица, лица…
„Анна…“ Когда ты зовешь меня, в моем сердце листва, огромные птицы ужаса, пробудившись, стынут в ветвях. Мы не зажигаем света, мир дан в силуэтах, твой у окна самый четкий. О, говори же… Какое странное видение… Одетая бедно, обвешанная баранками, выходит из немецкой, под золоченым кренделем, булочной. Опирается на палку: костяное колено.
…и я, и ты знаем — только не признаемся в этом друг другу — что по реке плывут человеческие головы…
И двух шагов не сделали, как привязался к ней парень в меховом пирожке на нос: „Дай бараночку, дай бараночку“.
…голов плывет множество — отражением краснохвостых комет. Или — сигнальных флажков под потолком карнавальной залы, полной атласных баут…
Она пыталась его приструнить, говоря, что сын у нее такой мог быть, но парень только смеялся и все свое, все свое, как будто девчонка она ему какая. „Послушай, по-хорошему говорю, отстань от меня, — а у молокососа над губой и пушок-то еле-еле, — отстань, не то как тресну по башке вот этой палкой…“ — „Да ну, — не унимается, — так вот и треснешь“. У парня кожа нечистая. Глубокая морщина вдоль лба прочно забита гвоздями. Угри. Рот ярко-красный, руки тоже — от мороза. Суставы в бородавках, обгрызанных. Розовые продолговатые ногти обведены усиком — каждый. Ладони наждачные, и женщина это почувствовала, когда он взял в них ее горящие от мороза щеки и попытался притянуть губы к губам.