Открылась дверь. Я уже думал, что это она вернулась. Однако ошибся. В фотографию вошел человек в кепке, в валенках — кепку он снял на пороге, а с ней и полголовы. Вот валенки…
— И валенки снимай, а то находишь мне.
Фотограф перехватил мою мысль: я еще понимаю «наследишь», а то «находишь»… Вошедший разулся и остался в портянках, концы которых волочились по полу.
— Как сниматься будешь?
Человек долго мялся, мял кепку, пытаясь что-то вспомнить, и, наконец, вымолвил:
— Ны… знама…
— Куда фотографию, на памятник?
Человек принялся за кепку.
— Ны… меня-та в брацкой…
— Ясно. Тогда в фас и в профиль.
— Гы… — обрадовался он.
— Ну, пошли. — Фотограф увел его в другую комнату.
Что ни говори, а прогресс в фотографическом деле налицо: сегодня бы они так долго не возились. Почему-то у меня тоскливо заныло под ложечкой. Да еще, как на зло, она не возвращалась. Обещала вернуться через двадцать минут, а прошло уже Бог знает сколько. Когда фотограф отпустил придурковатого клиента, выписав ему квитанцию, а корешок наколов на гвоздь, я прямо сказал, что мне все это не нравится. Он как будто не слышал и продолжал рассказывать о майоре Котенко. Я его прервал: где может быть «фрау»? Тогда он подошел к окну, бывшему вровень с мостовой, и, повернувшись к нему спиной, поднес к глазам зеркальце. Затем, не говоря ни слова, поманил меня пальцем. Я глянул и обмер. За окном стояла машина, в нее сажали мою девочку. Лица ее я не разглядел — заслонили две бабы в одинаковых платках. Одна наклонилась к другой, и я слышу через неплотно закрытую форточку:
— Он глядь, а у ней на руке компас.
Машина отвратительно фыркнула и, развернувшись, въехала во двор через дорогу. Мне показалось, что из множества лиц в кабине одно принадлежит недавнему посетителю фотографии. Я сжал зубы, набрал через раздувшиеся до затвердения ноздри полные легкие воздуха. Запасливый. Как это могло произойти? Она была так уверена, что ей ничего не грозит, что мы с ней — бесплотные духи, которых не берут пули, — летаем вдоль отвесной стены времени, изредка забиваясь в ту или иную щель, но щель эта бессильна причинить нам вред. С упоением причисляла она себя к тем полубогам из «Националя», у которых клянчила жевательную резинку или другую какую-нибудь валюту. «Мы с тобой подданные будущего, да, милый? Нам ничто не угрожает. Мы как иностранцы, верно?» Нищенка духом! Ей нечем было откупиться от чудовища, обитавшего в этой расселине времени. Едва смрадное дыхание коснулось нас, как ее защитный костюм рассыпался.
— Этого следовало ожидать, фрау была такая юная.
Я посмотрел на него. Железная выдержка, а ведь казался сломленным. Чего он ожидал от меня — что в панике я начну «отстреливаться»? Рисовался образ «отстреливающегося врага»?
— Спокойствие, мой друг. Ей уже ничем не поможешь. Сейчас она во всем сознается, прости ее, Господи. Вы же ее любили… — Заглянул мне в глаза, положил мне руку на плечо, как ему кажется, — точнее, судорожно вцепился. — Мой друг… — откашлялся, — мой друг, я предостерегаю вас от совершения безумств. Во имя нашей святой цели, в память об этой женщине, чтобы смерть ее была ненапрасной, вы должны спастись. Не ради себя, — он перешел на сценический шепот, — нет! Ради нас всех вы должны спасти информацию, которую я вам передал. Она не должна пропасть. И я, Иван Иванович, — голос его вновь обрел полноту звучания, да и разве мог он иначе произнести собственное имя, — и я, Иван Иванович, спасу тебя. Перед будущим у меня нет страха, я ждал, что когда-нибудь это случится. Так помни же мое имя: Иван Иванович. Слушай, — опять шепот, — в той комнате есть люк. Посмотри.
Мы вошли в комнату. Деревянная фотокамера в черненьком скорбном платочке.
— Через этот люк ты сможешь попасть на второй этаж. Отсидись там. Это единственная возможность бежать.
Не мешкая, мы приступили к делу.
— Стань на стул, — сказал он. — Теперь, — когда я это исполнил, — ставь ногу на аппарат и лезь.
Я кое-как протиснулся, подтянулся за что-то, и мои, надо полагать, смешно болтавшиеся ноги исчезли в круглом отверстии в потолке.
Предмет, за который я ухватился, оказался ножкой от гардероба в квартире Еремеева. Я сидел в темной прихожей на чем-то при малейшем движении издававшем с детства знакомый скрип, и, пока глаза привыкали к темноте, мозг мой занимали такие мысли: «Всякий путешественник — циник. Без цинизма нет познания. Но как часто я преступаю грань неизбежного. О, тому виной вы, маленькие животные, в чьих глазах нельзя прочесть ничего, кроме глупости, зверьки с разъеденной печенью, на своих задних лапах идущие прямехонько в ад, венец творения, Господи…» Вероятно, так должно было прозвучать мое последнее «прости», обращенное к ней. Посидев еще сколько-то в галоше — это они пели и скрипели подо мной, сваленные в кучу, — я решил разведать что к чему.
Первым было помещение — унизительный атрибут всякой квартиры, — с существованием которого вынуждены мириться даже возвышенные натуры. Размерами оно не соответствовало своим скромным целям, а потому использовалось еще и в качестве кладовки. Там во множестве закутков постоянно прописаны были предметы домашне-хозяйственного обихода: гвозди, кнопки, заклепки, шурупчики, винтики, шпунтики; их стерегло затаившееся в своей норке семейство щипцовых: клеши, кусачки, плоскогубцы; на прорубленных над дверью антресолях выстроилась батарея разновеликой стеклотары — от крошечных пузырьков до гигантских бутылей. На крюке над вышитой наволочкой, набитой обрывками газет, висели санки. На другой стене висела ванночка, в ней купали Дочу. Мои глаза скользнули по ржавой, в бисеринах воды, трубе, связавшей, как Украину с Россией, деревянный бачок с желтым фаянсовым судном.
К чему такое внимание уборной, спросите? А как же интимная память жильцов квартиры (гибнущей квартиры)? Если что-то и останется от нее, то не это. Хотя домашний уют расслабляет до любых воспоминаний. Домашний уют… без него нет семейного счастья.
Следующая остановка — комната. После минутного колебания я нажал на медную дверную ручку и вошел. Круглый стол. Над плюшевой скатертью раскрылся абажур — прямо над вазочкой. Парашютист был отличником боевой и политической подготовки, недаром ему было присвоено звание «Лампочки Ильича». Другой стол, письменный, умещался в простенке между окнами. Кожаное поле на нем вспахано школьным перышком «в минуты тягостных раздумий». В беспорядке лежали учебники, тетрадки. Похожая на опрокинутую капитель бронзовая чернильница заявляет о своем родстве с ионическим ордером. К стене прибит отрывной календарь; сощурившись, я прочитал: «Вторник, третье января 1937 года. Исполняется двадцать три года со дня взятия Царицына». И картинка, изображающая бегущих красноармейцев (тут-то я и заподозрил, что это мне снится). Примерно треть стены занимала белая с голубым узором изразцовая печь. В нише, которую больше не задергивала ситцевая занавеска, все еще висели платья. В углу железная кровать.
— Доча, как ты себя чувствуешь?
В железной кровати девочка, до самого подбородка укутанная одеялом.
— Лучше. Только насморк сильный, а пятна уже прошли.
Она отвечает слабым голоском, в отношении к своей болезни заемная взрослость. Я кладу ей руку на лоб: температура. Ей приятна холодная ладонь. На стуле возле кровати неизменный в таких случаях натюрморт: стакан с ложечкой, пузырек с пипеткой, термометр.
— А лекарства ты принимаешь?
— Да.
Славное, однако, доверие у этого ребенка к взрослым. Хотя личико и остренькое, лисьи глазки, но сейчас в болезни они смотрят кротко.
— А что ты ешь?
— Я не ем, это пуговица.
Она показала блестящую от слюны черную пуговицу и снова принялась ее сосать.
— А где мама?
Девочка не отвечает, лишь пожимает под одеялом плечиками.
— А папа где?
— Папа на работе.
— А давно он к тебе не приходил?
— Успокойтесь, давно.
Я обернулся. Женщина сидела в нише с платьями. Я должен был ее заметить: ноги-то выступали наружу.