Да, поступи я так, это было б так на меня похоже. Но тут я поймал на себе взгляд пары фар, ясных и чистых, силы небесные, принадлежащих серому «вольво» — уж не он ли, с виду такой простодушный, еще недавно в образе хряка посягал на честь сновидицы? И тогда сделал то, после чего мне никогда уже более не слышать (в последний раз поет мое сердце): «Так давай же, снимай скорей эти противные башмаки и носки».
Я закричал: «Впустите солдата!» Пожалуй, это было самое удачное из всего, что я мог крикнуть, если здесь вообще уместно говорить об удаче. Было что-то душераздирающее и в том, что я обращаюсь не к ней одной, а к ним обоим, я, ее муж, и в том, что вместо естественного в таких обстоятельствах «откройте!» униженно прошу лишь впустить, да еще к тому же солдата. Почему, спрашивается, я избрал именно этот путь, почему не уподобился льву рыкающему? Почему даже позднее, уже стоя перед застигнутой врасплох парочкой, я все же приговорил их к тому, к чему приговорил, словно и не я вовсе, а мой крик, завладевший мною уже окончательно, — он был их судьею?
О теле…
Прошли годы с тех пор, как я, сопя — а она прижалась к стенке, дело происходило на лестнице, и потом я прозаически отряхивал ей пальто сзади, — прошептал: «Вперед страшно, назад не могу». «Тогда вперед», — скорей различили мои глаза в темноте, нежели уши — в тишине. Занавес упал, скрыв воина и нежную деву, и только мама с бабушкой складывали на авансцене раскиданные небрежной мужской рукой доспехи.
Она была невинна, когда мы поженились, это — непреложная истина. Отсюда ее институтское с торговой присыпкой отношение к браку, сиречь к тем сумеречным прелестям его, коих женщины вожделеют не только телом, но и душой. А порой даже не столько телом, сколько душой. Вот девиз нашего медового месяца в ее устах: «Ты мой бог, ты делаешь меня женщиной». Эти восторги, следствие дачного чтения, мною не заслуженные, отнюдь не льстили мне, наоборот, заставляли мою мужскую силу, и без того напуганную, затаиться совершенно. Я только мрачно думал, что недалек тот день, когда одной литературой сыт не будешь. И вот поди ж ты, когда этим весенним днем в воздухе даже не пахло, раб своего нетерпения, что ж, в засадах мне не сидеть, я не удержался от явки с повинной — в виде туманного намека на… и ни-ни больше, вот такой интересный был намек.
Она поразилась безмерно. «Как, что-то не в порядке? А что именно, мы это редко делаем, да?» Тут молодая жена принялась засыпать мужа вопросами, и, если б он не проговорился, безумец, не пришлось бы в конце концов признаваться в том пронзительно постыдном, о чем лучше помалкивать, чему лучше пребывать в беспробудном мраке… Но надо знать его проклятое нетерпение во всем — он проболтался. Сперва пытался обойтись односложными ответами.
Жена:
— Это очень редко, да?
Бедняга:
— Нет, не это.
Жена:
— Тогда… у тебя слишком маленький ротик? (В переодевалке спортзала она слыхала, что на размеры ктеиса указывает величина рта, и теперь в своей изощренной стыдливости прибегла к этому иносказанию, полагая, что в равной степени сие относится и к мужчинам.)
— Да нет же.
— Тебе неприятно говорить об этом, милый. Но меня-то, твою женщину… я ведь твоя женщина? — тебе нечего стесняться… Но если это так тяжело для тебя, давай говорить буду я, а ты будешь только произносить «холодно-горячо» — я и догадаюсь.
На это я ответил, что лучше сам… парой слов, если она так настаивает (а как ей было не настаивать после того, что услыхала). Затейничать же, водить хороводы отказываюсь категорически.
— Видишь ли, бывает, если ты что-то можешь, так ты уже можешь, и можешь, и можешь. Ездить на велосипеде там или плавать. Лиха беда начало, а дальше… схватил верное ощущение — и на всю жизнь… А в нашем деле, поймал его, это ощущение, кажется: такое стойкое, что навсегда. А только поехал на велосипеде или поплыл…
— Как, уже и поплыл, да? И ты, бедненький, ничего не успеваешь?
— Ну-ну…
— Что, я очень испорчена? Да?
— Нет. Но ты ничего не поняла. Не я (о если б я!) — ты ничего не успеваешь.
— Я?
— Ты еще… а мне уже не хватает терпения… ох… — Она еще не понимала, что это вина, а я уже спешил оправдаться: — Ты такая дорогая, такая любимая… Ну, не будь ты ею, такой дорогой и любимой, а то стоит мне только увидеть твое лицо, как я тут же им восторгаюсь.
— А ты можешь не смотреть на меня?
— Если б одно это. Я и так отвлекаю себя разными мыслями…
— Да? Вот уж не думала, что, когда я делаю своего мальчика самым счастливым на свете, он думает о чем-то постороннем. Ты думаешь о женщинах, да?
У нее даже губка задрожала. Я поспешил сказать, что это не посторонние мысли, лезущие в голову оттого, что мне скучно ее любить (приправил хемингуэйчинкой), а мысли специальные, ни для чего другого не предназначенные. Ее изумлению не было предела: и она, она тоже хочет предаваться этим специальным мыслям.
— Нет. И давай поставим точку. На-де-юсь, — чеканя каждый слог, — у тебя достанет ума подыскать не менее захватывающую тему для обсуждения.
Это было сказано в расчете на то, что губка ее светлости сыграет в обиду и дня на два вообще будет покончено со всякими разговорами, а там, глядишь… Нет, губоньки не надулись. Она не всегда бывала ранима. На сей раз — нет.
…Патии
— Нет, ты мне скажешь, я хочу, я должна слышать.
Мое удивленное ухо уловило истерическую нотку, и уж тут-то жаркая спазма любви, жалости, стиснувшая мне горло, постаралась изгнать из меня беса худого, а оставшийся, добрый, трогательно подумал: «Может, у нее есть свои тайные причины на этом настаивать? Сколько раз патентованное зло на поверку оказывалось лупоглазым добром». Но как, как я мог явить Божьему свету этот страшный лик позора, открыться в своем невообразимом мысленном блуде, когда первое же произнесенное вслух слово, подобно Медузе, убьет нас. Блажен муж, которому достаточно представить себе груду неоплаченных счетов, пылящихся на комоде, и крепкие вожжи у него в руках. Нет, тут нужны яростная фантазия, сокрушительные видения, какие только и способны отсрочить взрыв, не имеющий себе равных в мире, даром что подрывником минируется один-единственный мозг. Природа этих видений, перетекающих друг в дружку, этих картин, проступающих в мареве желтого зноя, — всемирная, всевыворачивающая наизнанку всё живое судорога соития. Чужое соитие, мерзостное, мерзостное настолько, что уже немыслимо самого себя окунать в ту же купель, — вот оно, действенное средство. Тут не отделаешься видом парочки, грешащей под кустом в ромашковых веночках (наоборот, от этого адская машина сработает преждевременно). Я представлял себе на вкус болото, где в отвратительной сизой пене сплелись клубы гадов, ежесекундно выдавливающих из себя себе подобных. Не помогло. По краям Бог Саваоф. Я гнал стаи грызунов: они носились по кругу, в предчувствии скорой погибели соединенные пониже хвостов. Нет, не помогло. Это коробило, могло повлиять на аппетит. Требовалось что-то похлеще, что оскорбляло бы — страшно — мое нравственное чувство. Так возникла ветхая постель, взятая из мебельных арсеналов моей памяти, на которой затеяли любовную возню родители. В своей ненасытности мозг требовал всех подробностей. Барахтаясь, отец и мать сбрасывали одеяло на пол, комната наполнялась всяческими запахами, на которые немолодые тела куда как щедры. А потом пришла пора подключить болезнь — так алчна была преисподняя моей души. Отец, цвета охры, иссушенный раком печени, едва дышащий, уже замочивший всю постель, отец вдруг пропарывает своим животворящим ятаганом больничное белье, а рядом дед — анахронизм, деда я знаю только по фотографиям, он попал под трамвай еще в тридцать пятом, — и оба они, дед с отрезанными ногами и развороченными внутренностями и мой агонизирующий отец, начинают блудить, по-мужски, крепко, без выкрутасов. И это все, покуда я держал ее в своих объятиях.
На милость сильного