А поговорить?
Осень в тот год как началась в апреле, так и тянулась до самой зимы.
За плачущим окошком металось серое месиво. Бесплотные полотнища домов напротив висели в мути унылыми тенями, и в них, словно прорехи, маячили блёклые окна, освещённые изнутри.
По случаю выходного я работал дома, и, хотя уже шло к полудню, мне тоже приходилось жечь настольный свет.
В дверь кабинета постучали, а потом в открывшуюся щель просунулась Серёжкина голова.
– Ты как, не очень занят? – спросил сын.
Я с удовольствием откинулся в кресле и выгнул спину, заложив за голову руки со сцепленными пальцами.
– Рад буду прерваться, – сказал я. – Всю работу не переделаешь. Не так уж часто ты теперь удостаиваешь меня беседой.
Аккуратно притворив дверь за собою, сын двинулся ко мне. И пока он шёл, мои руки сами потянулись обратно к столу и перевернули все бумаги чистой стороной вверх.
А ведь на дому я работал только с несекретными документами, благо их можно было безбоязненно и беспрепятственно выносить из наркомата.
Сын, поймав моё движение, посмотрел на меня с лёгкой иронией, и только тогда я понял, что сделал.
– Товарищи, будьте бдительны, – сказал он голосом радиодиктора. – Даже ваш сын может оказаться агентом мирового империализма. Только мировой империализм не может оказаться агентом вашего сына.
Мы посмеялись, потом я спросил:
– Это что, новый анекдот?
– Какой уж там анекдот. Самая что ни есть правда жизни, – ответил он.
И уселся в другое кресло, стоявшее сбоку стола, у окошка.
Я смотрел сыну в глаза спокойно и выжидающе.
А разбуженный его появлением поганый безмозглый червяк в тёмном подполе моей души завертелся и заёрзал, задёргал вправо-влево острой головёнкой, желая немедленно знать: ну, как там у них с Надеждой? Уже? Или ещё? Вот эти молодые простецкие губы, и формой, и цветом так похожие на давние мои, уже встречались с её вишнёвыми губами, очерченными с изысканностью кленового листа? Уже целовали ей грудь?
О том, как развиваются их с Надей отношения, сын ничего не рассказывал; да и с какой стати он, взрослый, плечистый, летающий выше облаков, принялся бы рассказывать старому папке о своих похождениях или их отсутствии?
Встречал я замечательных комсомолок, что годами соблюдали твёрдость кремня, корунда: до победы мировой революции – ни-ни, даже думать не смей; а потом, выйдя замуж – как правило, счастливо, – в одночасье превращались в домовитых, любящих, преданных жён и прекрасных матерей. Однако попадались и иные, совершенно искренне полагавшие главной из свобод и кратчайшей дорогой к раскрепощению личности беззастенчивые прыжки по чужим кроватям; эти уже к тридцати годам превращались в жёваных старух, успев обогатить мир лишь ростом числа беспризорников да, может, ещё кипами стихов средней тяжести или страстных, но бессмысленных умствований типа «как жестока жизнь, как жалок человек». Впрочем, бывает, конечно, и наоборот, жизнь, она такая – любит нарушать правила. Но из-за этого правила не становятся исключениями. К тому же в лихие двадцатые воительниц за приволье половых отношений основательно проредил сифилис и прочие плоды свободы. Я не успел понять, к какому виду принадлежала Надежда; да это вообще трудно понять, потому что и сам-то человек себя до поры не понимает. Конечно, для сына я всей душой предпочёл бы корундовую в радости и горести, в постели, на кухне, на стройке и в окопе подругу. Но мой личный червяк из подпола… Ох, до чего ж ему, паскуднику, мечталось, чтобы каким-нибудь чудом Надежде взбрело в голову раскрепоститься как личности именно со мной!
– Ну ладно, – сказал я. – Предположим. Крошка сын к отцу пришёл. И спросила кроха?..
Я намеренно придал последней фразе несколько вопросительную интонацию. Мол, какие проблемы?
Молодой сталинский сокол – а кого ещё и называть так, если не Серёжку и не таких, как он? – от неловкости взъерошил волосы, но ответил почти без паузы:
– Коммунизм-то хорошо. А что там будет плохо?
– Ого! – сказал я.
Надо было собраться с мыслями, и я взял неприметный тайм-аут.
– Тогда для начала всё-таки анекдот. Почти по теме. Пап, откуда берутся дети? Ах вот ты о чём, сынок, сказал отец и глубоко задумался.
Вежливо, но мимолётно улыбнувшись, он наклонился вперёд, словно решил было пойти на таран своей лобастой головой, но в последний момент передумал. Я понял: у него что-то случилось важное, и так просто мне не отшутиться.
– Коммунизм мы лет через пять – семь построим, – убеждённо сказал он. – Сейчас такой темп взяли, что… Ну, если Гитлера бить придётся, то через десять. Это понятно. А дальше-то что?
– То есть как? – картинно опешил я. – Эк тебя, сынище…
– Ну что мы тогда делать будем?
– Серёга, ну нельзя так ставить вопрос. Ты дом себе новый ставишь, свой, по своей задумке, – так какой смысл спрашивать, что будешь делать потом, когда туда переселишься? Будешь жить! Дом – он не для конкретного занятия, а для жизни вообще!
– В том-то и дело! – горячо сказал он и опять взволнованно взъерошил себе волосы. – Жить. Дом не цель, а средство. И коммунизм тоже. Жить – это ведь не в четырёх стенах сидеть, любуясь мебелью. Жить – это и есть что-то делать! А что? Растапливать полярные льды? Так ещё неизвестно, будет ли от этого польза, учёные пока точно не сказали. На Луну летать? Я бы душу заложил, чтобы повести ракету, но ведь я же первый понимаю, что всем туда не полететь, да и не надо. Не всем же этого хочется. И даже если хочется – опять-таки: зачем? Зачем на Луну? Чтобы построить там базу и потом лететь на Марс? А тогда зачем на Марс? Понимаешь, пап, я подумал: коммунизм – это же всего лишь учёное слово, а на самом деле это когда каждому человеку интересно жить. А так бывает, только когда делаешь, что хочешь. Ведь коммунизм – это свобода, какой раньше никогда не было! Свобода делать, что хочешь! А люди хотят чёрт знает чего.
– А! – с некоторым опозданием уразумел я. – Вот что ты…
– Ну да! – горячо и нетерпеливо поддакнул он. – Если всякому дать свободу делать, чего вздумалось, многие так накуролесят, что небо с овчинку покажется. А если одним давать свободу, а другим не давать – то кто решит, кому дать, а кому нет? Какие желания правильные, наши, а какие – из-за пережитков старого строя? Партком? Или вообще – органы? Тогда какая, к фигам, свобода?
– Вообще-то считается, что при коммунизме будет чрезвычайно сильная педагогика, – осторожно сказал я. – С детства все будут очень хорошо понимать и помнить, что такое хорошо и что такое плохо.
– То есть сызмальства что-то вроде программки будут в мозги вбивать? – запальчиво спросил сын, и мне показалось, что это он говорит уже не совсем от души, но со слов, скорее всего, слишком уж образованной Надежды.
Ещё со времён дискуссий у Плеханова я знал и ненавидел этот приём, инстинктивно обожаемый умниками-пустословами и мигом лишающий любой спор малейшей возможности породить истину: назвать что-то по сути полезное словом формально подходящим, а на деле унижающим, извращающим суть; словом, за которым тянется крокодилий хвост гадостных ассоциаций, и тем подменить реальную тему обсуждения необходимостью поспешно и бестолково доказывать, например, что лекарство – отнюдь не всегда яд.
– А ты бы чего хотел? – Я с нарочитой суровостью сдвинул брови. – Вот сам подумай, сын. Почему люди так не любят несвободу? Не потому, что свободный всегда ест сытнее или у него всегда женщин больше. Частенько бывает наоборот. Несвобода – это когда тебе приходится под каким-то внешним давлением поступать против совести. Вот тебе стыдно что-то делать, тошно, тоска берёт, знаешь, что на всю жизнь потом останется в душе червоточина, – а тебе говорят: делай, иначе твою мать повесим. Твоего ребёнка удушим газом. Или просто тебе самому жрать станет нечего. И ты делаешь. Ненавидишь себя, проклинаешь всех вокруг, целый мир тебе становится омерзителен – но делаешь. Вот что такое несвобода. А свобода – это возможность поступать по совести. Чувствуешь, что поступаешь правильно, честно, благородно, как подобает, и тебе ничего за это не грозит, никто тебя не осудит, никто не помешает, никто не схватит за локти. Поэтому делаешь – и радость: хорошо поступил, да к тому же ещё и не пострадал. Вот свобода. Но совесть же не программка с бумажки, которую начальник торопливо на коленке нацарапал. Это результат культурного программирования. Тысячу лет народы на ощупь тыркались, выясняя, что можно, а что нельзя. Что к общей пользе, а что к общему вреду. Каждый немножко по-своему, потому что история у всех немножко разная. И результаты их мучений закрепились в культурах как голос совести. А вот если распадается культура и прекращается программирование – свобода превращается в кровавый бардак: кто сильней, тот и свободней. Если совести нет, поступать по совести в принципе нельзя, и тогда о свободе говорить бессмысленно. А если совесть есть, то разом появляется и свобода, и её пределы.