Властители дум
В последний момент Маша отказалась идти с нами. И голова у неё разболелась, и с годовым отчётом она не поспевает… Странно. Сама же поначалу ухватилась за идею побаловаться культурой.
Мне стало не по себе. Если бы она хотела, то и с отчётом бы извернулась, и от головы таблетку приняла бы; кто не хочет, тот ищет причины не делать, а кто хочет – ищет способы сделать. Не взбрело ли ей в голову оставить нас с Серёжкой в компании Надежды и её приятелей без себя с целью посмотреть, что выйдет? Или это нечистая моя совесть вздымает по горизонтам мрачные миражи? А может, Надя стала жене неприятна? Или она, глупышка, не хочет мелькать с молоденькой рядом, опасаясь, что по контрасту возраст заметней? Я не знал, что и сказать. Настаивать? Но если ей действительно некогда, невмоготу и не хочется? Легкомысленно сказать: ну и ладно, посиди дома? А если её именно эта лёгкость и обидит, и послужит доказательством, будто я рад-радёшенек отправиться без неё?
А больше всего меня пугало, что я, может, и впрямь рад.
Я затянул было унылую песню о том, что если она не пойдёт, то и я не пойду, нечего мне там делать одному среди Серёжкиных сверстников, но тут по простоте своей упёрся сын: пап, это и тебе будет любопытно, и ты, вообще говоря, уже обещан. Надежда всем давно раззвонила, что тебя очень интересно слушать, и настаивала, чтобы я тебя привёл… Вот ещё новости, в сладком ужасе подумал я, а Маша, заслышав такое, буквально взашей вытолкала меня из дома.
Хорошо, что я не из вождей, чьи лица примелькались в газетах и на экранах. Я всегда прятался в сторонке, и вот теперь это снова играло мне на руку. Я мог безбоязненно ездить хоть в трамвае, хоть в метро, хоть в кино ходить на общих основаниях; и вот теперь, шагая в писательский клуб, ещё и поёживался: я же не писатель, а вдруг там строго и меня не пустят? Даже вообразить нельзя, как повёл бы себя народ, повстречав в вагоне одиноко цепляющегося за вислую ремённую петлю Лаврентия, Лазаря или, скажем, завидев Кобу, смиренно просящего, несмотря на отсутствие у него писательского удостоверения, пустить его на нынешнюю вечеринку. Впрочем, просто не поверили бы своим глазам. Решили бы, что сходство. Милицию, наверное, вызвали бы на всякий случай: мол, антисоветская выходка – какой-то враг народа с неизвестной целью загримировался под всенародно и горячо любимого…
Мне же ничего подобного не грозило.
В дыму первого морозца светили окружённые мерцающими пузырями московские фонари. Сновали по Садово-Кудринской да по Малой Никитской приодевшиеся, забывшие хоть на субботний вечер про вражеское окружение и про линию партии возбуждённые и добрые в преддверии отдыха люди. Стоявшие у входа тесной группой молодые, беспримесно весёлые, издалека замахали руками Серёжке и, надеюсь, мне, и окружили нас, и с пол-оборота загалдели о чём-то своём, так что я сразу оказался от них наособицу: потрёпанный Гулливер среди могутных лилипутов, хоть и усохший ростом и весом до их размеров, но вовсе не ставший для них своим… Буржуазные церемонии тут были не в чести; Серёжка меня даже не представил никому, ни с кем не познакомил – мол, и так разберёмся, по ходу. Я прятал глаза; они не увидели Надежду сразу и хотели немедленно её нашарить, вырвать из гущи себе на потребу, и потому я не смел не то что озираться в поисках, но вообще уткнул взгляд в асфальт. И едва не споткнулся на ступеньках перед входом. Тогда её голос, тупо ударивший меня в сердце, вдруг запросто назвал меня по имени-отчеству, а её пальцы подхватили мой локоть.
– Не тушуйтесь. Мы совсем не марсиане.
– Да и я не инженер Лось, – нашёлся я, вовремя вспомнив Толстого с его слюнявой «Аэлитой».
– Я знаю, – сказала она. – Вы лучше. Надёжнее.
Я наконец взглянул. Её беретик съехал чуть набок. Из-под него фонтаном били пахнущие чистотой волосы. Её глаза смеялись, щёки раскраснелись, улыбающиеся губы были полуоткрыты. Я чуть не взвыл с тоски. Другой рукой она подхватила под руку Серёжку, и так, крепко спаянной троицей, мы вошли в клуб.
– Вообще-то говоря, – начал Серёжка, – субсветовые эффекты во время марсианской экспедиции можно было описывать только по крайней неграмотности…
Внутри в фойе стоял штатский патруль – как я понял, более играя, нежели кого-то от кого-то охраняя всерьёз. Ребята резвились, не ведая, куда девать избыток молодого юмора и задора. Старший караульный с каменным лицом вопросил: «Среди созвездий и млечных путей?» Парень в кожаном полупальто, бывший в нашей компании, надо полагать, вроде заводилы, сурово отчеканил: «Советская проза всех развитей!» И нас всех с хохотом пропустили.
В зале кафе, куда мы вошли, раздевшись в роскошном и даже несколько старорежимном гардеробе, оказалось полутемно. На сцене торчали микрофоны и громоздился музыкальный инвентарь, живо напоминая последние сцены «Весёлых ребят». Ну да, ага. Вот именно. Тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюх… Овальные, обильно сдобренные салфетками столы были обсижены мужчинами в костюмах с галстуками и женщинами в вечерних платьях и даже серьгах. Перед кем-то стояли тарелки, перед кем-то графинчики и рюмки, но, когда мы вошли, все в основном слушали. На сцене пока не пели, но говорили. Один говорил.
Обмениваясь вполголоса только самыми необходимыми репликами, мы не без труда нашли свободный стол и принялись гнездиться вокруг него. Надежда так и держала нас с Серёжкой по бокам вплотную к себе; её обнажённые плечи мерцали, будто яшмовые. Я, не давая сердцу ни малейшей воли и оттого начав вести себя, как на работе, на саммите каком-нибудь, с автоматической галантностью отодвинул для неё стул от стола, предлагая садиться. У неё с весёлым удивлением взлетели брови.
Даже брови были красивыми. Даже то, как они взлетели, привораживало.
– Вы будто в штате у барона Фредерикса всю жизнь прослужили, – шёпотом сказала она.
– Твоя эрудиция, Надя, внушает трепет, – чуть наклонившись к ней, прошептал я в ответ. – Не всякий нынче вспомнит последнего министра двора его императорского величества.
– Я девушка начитанная, – сказала она.
– Ей палец в рот не клади, – шепнул сбоку Серёжка.
Вот сказал так сказал. Я чуть не сгорел на месте. А он – ничего; уселся, скрипнув ремнями, и ногу на ногу положил. Надежда беззвучно засмеялась, а потом грозно ляскнула в его сторону зубами.
От соседнего столика на нас зашикали: мол, мешаете. Мы притихли. Остальные ребята и девчата из нашей компании уже обмерли, внимая. Надежда опустилась на предложенный мною стул и опять оказалась между мной и сыном; несколько секунд я непроизвольно пытался определить, к кому из нас ближе. Потом поймал себя на этом идиотизме, отвернулся и стал смотреть и слушать.
Оказалось, докладчик напоминал собравшимся коллизию, из-за которой разгорелся сыр-бор. Минут через пять я сориентировался. Сориентировался бы и быстрее, однако судьбе оказалось угодно, чтобы я безо всякого умысла усадил Надежду дальше от сцены, чем потом плюхнулся сам. Внимая оратору, видеть её я не мог. Зато она предпочла устроиться к сцене лицом, к столу боком, и, если я, дразня и мучая себя, опускал глаза, мне в поле зрения невозбранно и для самой Надежды неведомо вплывали её устремлённые ко мне, облитые длинным узким платьем юные бёдра и тонкие колени, которым ещё ох как нескоро понадобится мазь со змеиным ядом; а время от времени шею мне горячило её дыхание и долетал сладкий запах её «Красной Москвы». Тут становилось не до оратора.
Однако мало-помалу я понял: с неделю назад в «Красном литераторе» вышла передовица, поставившая буквально все перспективы пролетарской словесности в зависимость от отмены цензурного запрета на то, что называют непечатными выражениями. По-простому – на матюги. Новая жизнь требует новой литературы. Новой литературе нужны новые выразительные средства. Основополагающие принципы социалистического реализма обязывают писателя, если он действительно честный и преданный идеалам марксизма-ленинизма-сталинизма советский писатель, отображать жизнь не в эстетском застое, но в революционном развитии. Как следствие – повседневную речь народа он тоже должен отображать так, как она есть, без лакировки и ханжества.