Литмир - Электронная Библиотека

Счастливая семья

Смотреть на девушку сына прямо и честно, как поначалу, я в тот вечер так уже и не смог; струсившие глаза отпрыгивали сами собой. А если всё же взглядывал мельком, когда она отворачивалась, – першило в горле, и будто раскалённым паром обдавало лицо и…

Да что тут, в самом-то деле, тужиться с описаниями. Покажите мне того, кто не знает, какие места окатывает горячим паром, когда находит эта окаянная блажь.

Не могу об этом говорить и не буду. Был бы молодой – может, нашлись бы какие-то простые и не пошлые слова. Молодым всё внове, поэтому они и слова умеют находить словно бы новые, первозданные, свежие, а оттого – непорочные. А я… Как ни попытаюсь передать то, что испытывал, – всё звучит с каким-то стыдным причмокиванием типа «Сусанна и старцы». Не буду, нет. Не буду.

Когда Маша вернулась с чайником, моя совесть, вмиг ставшая нечистой, сразу завопила мне, что жена всё почувствовала.

Заботливо подливая горячего в мой стакан, красующийся в латунном подстаканнике со звездой, она, словно бы ещё не в силах поверить, так удивлённо и так пытливо загляделась мне в лицо, что едва не дополнила струёй настоящего кипятка ту струю воображаемого пара, что палила меня изнутри. Как она меня так сразу раскусила?

Может, оттого, что слишком уж много мне приходилось притворяться на работе, в обществе благоухающих набриолиненных стервецов, что с умным видом и без малейших угрызений объявляют чёрное белым, а белое чёрным; в ответ до судорог в мышцах хочется по-пролетарски засветить чем попало в наглые рыла, а приходится жевать сопли с сахаром: рады отметить общность основных наших подходов… остающиеся разногласия не могут помешать нам координировать усилия в деле достижения… Зато дома я всё это сбрасываю и даже слова нечестного сказать не в состоянии, и на лице у меня всё написано. Дома я беззащитен. Без фрака, без шерсти, без кожи.

А может, от наэлектризованных бессовестным вожделением и желающих немедленно совокупиться просто пахнет как-то иначе? Ведь сплошь и рядом женщины по каким-то загадочным причинам остаются равнодушны к любящим, рассудительным, элегантным, заботливым и на костёр идут ради насквозь эгоистичных распутников с нестиранными трусами и вонью из подмышек. Летят, верно, на какой-то им одним ведомый запах, что главнее любой вони.

Коли так, наука раньше или позже докопается до этой химии. Наука, она такая. Любых чудес натворит на потребу толстосумам. И это будет конец любви, и конец свободе, и конец всему самому красивому в человеке, самому непродажному, самому живому. Быть может, последнему непродажному и живому. Прежде хотя бы время от времени, хотя бы изредка прекрасные и благородные женщины могли говорить совершенно искренне: с милым рай в шалаше. Но когда наука покопается в святом, любовь не метафорически, а воистину станет и покупной, и продажной. И не в смысле грубой проституции, и даже не как спокон веку, что греха таить, бывало: выйду за богатого, а любить буду милого. Нет. Тогда и милым сделается лишь богатый. Именно любить можно будет лишь тех, кто в состоянии заплатить аптекарю или парфюмеру за какую-нибудь дорогущую пилюлю или прыскалку, а остальным – просьба не беспокоиться. Какое там «ветру и орлу и сердцу девы нет закона»? Один будет закон – цена.

Природа с её всевластием случайностей – великий демократизатор, но покорение природы положит этой халяве конец. Кто богаче – тот желанней и любимей. Тот – красивей. И умней. И здоровей. И долговечней. А если эти свойства ещё и научатся передавать через гены по наследству, как имущество…

Можно только гадать, сколько такая услуга будет стоить. Кому достанется. Уж точно не рабочим и крестьянам.

За имение или мастерскую, за лишнюю полоску земли или новое жемчужное ожерелье люди и то режут, травят и топят друг друга. Даже подумать жутко, как безоглядно любой пойдёт по костям, чтобы обожали по первому щелчку, чтобы любая хворь обходила стороной, чтобы оставаться молодым двести лет. И чтобы передать всё это детям.

Безо всяких личных усилий передать, просто за очередную плату. Ведь дети-то, чтоб не мешать родителям зарабатывать, растут в какой-нибудь высокотехнологичной и, конечно, тоже дорогой пробирке. Как умники говорят: экстракорпорально.

Ничего сам, ничего внутри. Всё для тебя – извне, всё – другие, всё – за деньги. Рынок.

Капитализм изначально бесчеловечен, но капитализм, помноженный на науку, – это вообще конец человечества. Сколько бы он ни твердил давно утратившее реальный смысл слово «свобода». Если не положить ему предела, раньше или позже он всех людей поголовно перемелет и сделает чем-то вроде турникетов в парижском метрополитене: опустили в щель монетку – задёргался, открылся, всё умеет и на всё готов; не опустили – стоит мертвяк мертвяком, железяка железякой и не реагирует ни на молитвы, ни на стихи, ни на партийные лозунги.

Чем больше думаю, тем лучше понимаю: в Октябре мы успели буквально в последний момент.

Да и то ещё не факт, что успели.

А сколько времени и сил ушло, да и поныне уходит на то, чтобы уловить и приглушить в симфонии революции партию отвращения к России как таковой и необъяснимо неустанного желания, чтобы её не было. Не для освобождения пролетариата, не для коммунизма, а просто так. Только путается, мол, под ногами у той или иной высшей расы. И вообще – никудышная. Сколько времени ушло на то, чтобы понять: эта партия вовсе не выдумана недорезанными черносотенцами, а взаправду звучит, да порой – ещё как…

Серёжка ушёл проводить Надежду до трамвая, а мы с Машей привычно принялись в четыре руки за посуду: я мыл под краном, она вытирала или ставила в сушилку. Глупо признаваться, но я люблю мыть посуду. Люблю делать грязное чистым. Опять-таки: труд и его немедленные плоды. Да и то сказать – разве это труд? Когда из крана течёт, да ещё и не только холодная… То, как по воду надо было в любую погоду бегать с вёдрами за полверсты, осенью или весной чавкая по грязи, зимой оскальзываясь на смёрзшемся от пролитой воды снегу, не забудется до смерти.

Мы как раз закончили, когда Серёжка вернулся благодушный, гордый, посматривая на нас чуть вопросительно: ну, мол, как? Я показал ему большой палец. Он расцвёл.

А в полутора тысячах километров от нас, не прерываясь даже на ночь, валили через бывшую границу колонны техники и войск, и чёрные, как тени мертвецов, регулировщики, крутя жезлами в снопах света нескончаемо сменяющих друг друга фар, выхаркивали своё «Шнель! Шнель!».

Тлел ночник. Таинственно мерцали, как драгоценности в пещере Али-Бабы, никелированные шары на спинке нашей кровати. Маша ждала, почему-то натянув одеяло до подбородка, сегодня совсем спрятавшись от меня, и её голова смутным пятном угадывалась на подушке. Кажется, глаза были закрыты. Но она не спала, дыхание выдавало. Я стал раздеваться и вдруг подумал: а ведь даже у самой юной и самой красивой внутри всё то же: тёплое, влажное и скользкое. Ласково тесное и пленительно нежное.

Меня опять будто ошпарили.

…Я ещё немного полежал на ней, жадно и торопливо хлебая воздух. Только что был как поршень дизеля на форсаже – и вот обмяк и распластался, точно полупустой мешок с тряпьём. Бессильно поцеловал ей шею. За ухом. В глаза. Её опущенные веки оказались влажными.

Потом отполз в сторонку. Она тут же опять спряталась под одеялом, а я остался так. Запрокинул голову, глядя в тёмную высь потолка, раскинулся. Простыня жгла, точно дышащая розовым мерцанием зола. Хоть картошку пеки.

Щекой почувствовал её взгляд, но не повернул головы. Упорно, ни слова не говоря, продолжал смотреть вверх. Маша так же настойчиво и так же молча звала, звала ответить взглядом на её взгляд. Но я боялся.

– У тебя седина красивая, – сказала она на пробу.

– Темно же, – проговорил я. – Как ты видишь?

– Вижу.

Я не ответил.

– И вообще ты сегодня превзошёл себя.

Я не ответил.

– И за столом, и после, – сказала она.

Я не ответил.

5
{"b":"549393","o":1}