– Два часа рядом с молоденькой посидел и сам помолодел, – на пробу пошутила она.
Я сказал:
– Да это я рядом с тобой сидел. А они напротив.
Она помолчала и, решив, наверное, больше не будить лиха, спросила уже обыденно, по-семейному; мы, мол, вместе, и у нас общие заботы:
– Как она тебе?
– Вроде ничего. Только наваженная очень.
– Наваженная?
Она не поняла. Не знала слова.
Это от бабушки во мне уцелело, и, размякнув, я по рассеянности иногда возвращался речью в детство, забывая о том, что меня могут не понять. «Наваженный» – значит «очень много о себе понимающий», «надутый от важности». Бабушка была кладезем непонятных, чарующих слов и фраз, которых теперь уж нет и никогда не будет. Я умру, и они умрут, такого даже сыну не передать. Останутся тюбинг, блюминг, мерчандайзинг… Газгольдер, бюстгальтер. Дискурс, дисфункция, лобби, либидо. Инжектор, проректор. Шимми, твист.
А она, натрудившись до упаду на огороде, говорила: что потопаэшь – то и полопаэшь. Отставляла пустой стакан и говорила: чай не пьэшь – осовешь, а как попьэшь – опузатешь. Медленно, тщательно пережёвывала кусочек хлеба и, когда он всё-таки иссякал, говорила: жуэшь, жуэшь, аж вспотешь. Метель у неё была: падера. Самодовольный пижон: клюй. Встрёпанный и растерянный: раскокляченный. Хлопотать и возиться: вошкаться. Раздеться:
разнагишаться или растелешиться, причём первое – о мужчинах, а второе – о женщинах, и почему так – неведомо. Эти слова сами по себе были как хлеб. Хлеб языка. Без них – одна химия, пальминат натрия. Мыло вместо хлеба.
– Ну, важная очень. Высокого о себе мнения.
– Мне показалось, ты к ней вполне проникся.
Я сглотнул, прежде чем ответить. Боялся неуместно пискнуть горлом.
– Ну, симпатичная, кто ж спорит.
– А ты не боишься при ней вести такие разговоры? Мы же её совсем не знаем.
– А что я такого сказал?
– Ну да, действительно. Теперь русский дух опять в почёте. Дожили.
– Машенька, а почему ты теперь от меня всё время под одеялом прячешься? Нынче вон вообще… до горлышка. И никогда уже, – я показал двумя пальцами, как ходят, – не погуляешь передо мной? Это ведь красиво…
Она помолчала. Потом суховато ответила:
– Фигура уже не та, чтобы увеселять повелителя половецкими плясками. Что ты глупости спрашиваешь? Будто сам не знаешь. Грудь обвисла, талия оплыла, целлюлит…
Я едва не рассмеялся. Вот сейчас, в эти самые часы, Гитлер без боя занимает Судеты со всеми их крепостями и заводами, и у нас, может, летят последние мирные ночи, когда ещё можно дать себе волю, – а её именно сегодня начал волновать целлюлит!
Потом я вспомнил, что волновало весь вечер меня, и пузырь смеха мне будто банником вогнали обратно в глотку.
Машенька.
Марыля. Маричка…
У меня замечательная жена. Я люблю её и любил все те почти уже бесчисленные годы, что мы вместе. А что мы иногда спорим о высоких материях и сойтись не можем, так это и увлекательно, и добавляет ценности каждому в глазах другого, делая потом, что греха таить, обладание слаще – не кукла, мол, безропотная плавится в твоих руках горячим стонущим воском, но самостоятельная высокодуховная личность.
Какой-нибудь живущий в мирное время идиот, наверное, счёл бы наше знакомство романтическим.
Её отец комиссарил у нас в полку.
Он был родом из тех странных межеумочных мест, что малороссы называют Западной Украиной, поляки же – Восточной Польшей, а чаще и проще, как и любое инонациональное приращение своего воскресшего государства, – кресами, то бишь пограничьем, оконечностями.
Местности и края такого рода столетиями болтаются от страны к стране, а то и просто в щелях между ними, не принося счастья ни себе, ни тем, от кого к кому кочуют. Серёжка, начитавшийся мечтательной зауми и настолько увлёкшийся, извиняюсь, космосом, что даже боевую авиацию бросил ради опасных и не очень-то, по-моему, своевременных стратосферных экспериментов («Стратосфера – это первый шаг к овладению безвоздушным пространством, папа! Как ты не понимаешь?»), сравнил бы, наверное, подобные окраины с астероидами. Неприкаянно и мёртво те мыкаются по неустойчивым, причудливо вихляющимся орбитам между большими живыми планетами, приближаясь то к одной из них, то к другой, то вновь улетая от всех в сумасшедшую ледяную даль; но не это трагедия. Трагедия происходит, если астероид во время сотого или тысячного из однообразных пролётов мимо оказывается всё же захвачен тяготением той или иной планеты и на неё упадёт.
Собственно, живут там люди как люди, я не раз убеждался. Работящие, крепкие, семейные, костьми готовые лечь за свой дом, как и любой нормальный хороший человек. Но если, позаимствовав у той или иной планеты кислорода и зелени, на астероиде успевает вырасти так называемая культурная элита, добра не жди.
Ни одна элита не может не гордиться собой – так она свои творческие способности неизбежно подпитывает, – но тамошней элите гордиться нечем. Нет у неё и не было никогда достижений: и письменность не она себе придумала, и главные книги не она себе написала, и уж подавно ни магнитного поля не открыла, ни Икс-лучей, ни стрептоцида, ни Антарктиды, ни даже завалящей Америки. В Америку она только бежать способна, но всем-то ведь не убежать. И потому вместо гордости получается один гонор. «Гонор», конечно, с латинской подачи по-польски «честь», но ведь не зря же в русском этакая честь именно в «гонор» превратилась, и ни во что иное; хорошо хоть не в гонорею. И вот по-человечески очень понятным образом тамошние властители дум приходят к незыблемому убеждению: потому у них достижений нет, что их всегда угнетали. Не давали проявить себя. Пользовались их великими талантами, крали их великие прозрения и, высосав, выбрасывали их самих обратно в межпланетный мрак. Причём ведь вот что любопытно: реальных достижений они добивались, если вообще добивались, именно лишь попав на ту или иную планету. Когда получали, наравне с остальными её обитателями, её воздух и свет, её простор, её огромные ресурсы, её питательную среду… Некоторые становились на ней совсем своими, а то и её гордостью. Но именно эту-то планету потом и начинали скопом ненавидеть. Она-то и становилась у них символом угнетения и интеллектуального ограбления. То та, то эта… В зависимости от зигзагов орбиты. Такая у гонора простенькая механика.
Только у очень крупных, самодостаточных людей, у которых много позади и много впереди, благодарность – естественное чувство, опора и мотор лучших проявлений души. А для тех, у кого один гонор, – это тяжкий груз, обуза, лишающая свободы. Если ты меня спас, а я тебе благодарен, получается, что я вроде как несамостоятелен, вроде как колонизирован. А вот если ты меня спас, а я тебе в лицо плюнул – стало быть, я настоящий, равный тебе полноценный Хомо Сапиенс. Свободный.
В двадцатом году я, молокосос, деревенский тюня-лапоток, всего этого, конечно, не понимал. Тем более что и сам Ильич клял на чём свет стоит национальную гордость великороссов. И когда наш обожаемый мною комиссар хлопал себя по кожаному боку, выхватывая маузер, и с лёгким акцентом кричал: «Кто скажет слово “русский” в положительном смысле, того расстреляю на месте! (и стрелял, бывало…) Русский – значит, царский!» – у меня лишь дрожь восторга пробегала по телу: вот ведь как энергично и бескомпромиссно созидается новый мир!
Себя я угнетателем и оплотом царизма ни в каком виде, разумеется, не считал. И не видел ни в слове «русский», ни в принадлежности к этому народу ничего зазорного.
Но у меня за плечами был опыт Плехановского семинара.
Один из лучших людей, что я в своей жизни знал, – это Георгий Валентинович. Светлая ему память, земля ему пухом. И помирать буду – то же скажу, никакой исторический опыт меня не свернёт. Были бы все интеллигенты такими, как он, я бы на них молился. Не соглашался бы, наверное, теперь во многом – а молился всё равно. Не за единомыслие, пёс с ним, в конце концов, а за человеческие качества. Замечательные люди встречаются куда реже единомышленников.