Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Подобные рассуждения занимали несколько страниц; в конце концов критик вспоминал о первоначальной своей теме и возвращался к ней;

  Ты раковину изваял, поэт,
  Где вдвоем так сладок любовный бред.

«Итак, особенность этих тонких, насквозь женских строк, — продолжал «Удар грома», — заключается в том, что они, воспевая кеб, сравнивают его с раковиной — созданием природы. А вы посмотрите, как трактует ту же самую тему автор «Гимнов с Холма»! В конце своего великолепного ноктюрна, озаглавленного «Последний омнибус», он внезапно переходит от тончайшей, терпкой меланхолии к порыву, к динамике:

  Грохочущий ветер из-за угла
  Рванулся стремительным кебом…

Разница очевидна. «Мечтательная маргаритка» считает величайшим комплиментом для кеба сравнение его с морской раковиной. А автор «Гимнов с Холма» считает величайшим комплиментом для бессмертного урагана сравнение его с городской пролеткой. Из двух наших поэтов настоящий поклонник Лондона, разумеется, он и только он. Недостаток места не позволяет нам распространяться о всех его прекрасных вариациях на указанную тему, о той поэме, например, в которой он сравнивает глаза любимой женщины не со звездами, а с двумя яркими уличными фонарями, указующими путь страннику. Недостаток места не позволяет нам остановиться на чудесном лирическом отрывке, воскрешающем дух елизаветинской эпохи, в котором наш утонченный модернист вместо того, чтобы сказать: «Роза и лилия спорят о красе своих лепестков», говорит: «Красный омнибус Хэммерсмита бросает вызов белому омнибусу Фулхэма». Какой великолепный образ — два омнибуса, бросающих друг другу вызов!»

Тут статья неожиданно обрывалась, по всей вероятности, потому, что королю, сильно нуждавшемуся в деньгах, пришлось спешно отправить рукопись в редакцию. Каким бы ни был Оберон плохим королем, критиком он был превосходным и попал прямо в точку. «Гимны с Холма» на самом деле не были похожи на прочие стихи, воспевавшие поэзию Лондона. Объяснялось это тем, что они были написаны человеком, который в жизни своей ничего не видел, кроме Лондона, и для которого Лондон тем самым олицетворял всю вселенную. Они были написаны неуклюжим семнадцатилетним мальчиком, родившимся в Ноттинг-Хилле; они были написаны Адамом Бэйном. Семи лет от роду он должен был уехать на морское побережье, но обстоятельства воспрепятствовали этому, и он на всю жизнь остался в родной Пэмп-стрит. Следствием этого явилось его отношение к уличным фонарям как к чему-то столь же вечному, как звезды. Он не знал, где кончаются фонари и где начинаются звезды. Дома были для него нерушимыми, неприступными горами. Он писал о них так, как иной поэт писал бы о горах.

Соприкасаясь с людьми, природа надевает маску; на этот раз она надела маску Ноттинг-Хилла. Для поэта, рожденного на Кумберлэндских островах, «природой» были бы зубчатые скалы и грозовые тучи, клубящиеся на горизонте. Для поэта, рожденного в Эссекской долине, — широкие, сверкающие реки и огневые закаты. А для Вэйна природой была цепь лиловых крыш и лимонных фонарей — светотень города. Он не задумывался над тем, умно ли, стоит ли воспевать тени и краски города; он никогда не видал других теней и красок и воспевал эти, потому что они были тенями и красками. Он видел их, потому что он был поэтом, — плохим, но все-таки поэтом. Как часто мы забываем, что плохой поэт не перестает быть поэтом, как плохой человек не перестает быть человеком.

Книжка стихов м-ра Вэйна никуда не годилась. Он безропотно примирился с этим, вернулся к своим обычным занятиям — он был приказчиком в мануфактурном магазине — и больше не писал. Но чувство свое к Ноттинг-Хиллу он сохранил, потому что иначе чувствовать он не мог, потому что чувство это было альфой и омегой его мировоззрения. Внешне же он, по-видимому, навсегда отказался от мысли как-нибудь выразить его.

Он был от природы чистейшим мистиком, одним из тех людей, что вечно живут на грани чудесного. И, быть может, он первый из них постиг, как часто дуновенье чудесного проносится над нашими прозаическими городами. На расстоянии двадцати шагов — он был очень близорук — красные, желтые и белые солнца газовых фонарей таяли, сливались и создавали образ радужного фруктового сада, лесной опушки сказочной страны.

Но как это ни странно, именно благодаря тому, что он был плохим поэтом, на его долю выпал единственный, небывалый триумф. Именно потому, что он был пустым местом в английской литературе, он занял видное место в английской истории. Он был один из тех людей, которым природа даровала великое томленье и отказала в средствах для художественного выявления его. Он с раннего детства был косноязычным поэтом; он мог бы остаться им до самой смерти и неспетой унести в могилу свою чудесную, неслыханную доселе песню. Но он родился под счастливой звездой — обстоятельства благоприятствовали ему. Случай поставил его во главе родного захолустья как раз в те годы, когда осуществлялась королевская шутка — как раз в то время, когда всем городским кварталам было поведено расцвести знаменами и цветами. Из бесконечной вереницы молчаливых поэтов, прошедших но миру с первого дня творения, он один оказался в центре геральдической грезы, в которой он мог действовать, говорить и жить как истый лирик. В то время как автор шутки и жертвы ее относились к ней как к глупой гигантской шараде, он один принял ее всерьез и внезапно вступил на престол художественного всемогущества. К его услугам были латы, копья, военная музыка, знамена, сторожевые огни, рокот барабанов и прочий театральный реквизит. Этот жалкий рифмоплет, сжегший свои стишки, вступил в подлинную вольную жизнь и начал творить поэму, о которой тщетно грезили все поэты мира, — вступил в жизнь, в сравнении с которой «Илиада» показалась бы грошовым суррогатом.

Адам Вэйн был еще ребенком — сильным, молчаливым, рассеянным ребенком, — когда в нем уже начало проявляться то свойство, то качество, которое в современных городах почти всегда является чем-то искусственным, но которое, тем не менее, может быть естественным. В нем пробудился патриотизм. Подобно всем добродетелям и порокам, патриотизм может существовать в подлинном, неразведенном виде, нестесненный, не смятый привходящими обстоятельствами. Дитя, рассказывающее о своем родном городе или родной деревне, может ошибаться, как Геродот, и лгать, как Мюнхгаузен, — и все же в его рассказе будет не больше психологической лжи, чем в лучшей из народных песен. Адам Вейн, в бытность его мальчиком, питал к убогим улицам Ноттинг-Хилла то всеобъемлющее древнее чувство, которое родилось в Афинах и Иерусалиме. Он ведал тайну могучей страсти, он ведал ту тайну, которая заставляет старые народные песни звучать так странно, так непривычно для нашего цивилизованного слуха. Он знал, что истинный патриотизм чаще повествует о горестях и разбитых надеждах, чем о победах. Он знал, что половина очарования, исходящего от народных преданий, заключается в именах собственных. И, помимо всего, ему была известна существенная психологическая особенность, столь же присущая патриотизму, как тайный стыд любовнику: он знал, что истый патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастается богатством своей страны, а наоборот, всегда, во что бы то ни стало подчеркивает ее бедность.

Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что он был ребенком. Если вы возьмете на себя труд прогуляться по одному из грязных переулков, выходящих на Пэмп-стрит, вы неминуемо встретите там какого-нибудь маленького Адама, именующего себя королем одной определенной тротуарной плиты. И чем меньше будет эта плита, тем сильней будет он гордиться ею и любить ее.

Как раз в такой момент, когда он грезил о великой оборонительной войне и в упоении властью намечал границы своего государства, простиравшегося от водосточного желоба до края тротуара, король и наткнулся на него и двумя-тремя шуточными фразами навеки закрепил странные устремления его души. С тех пор фантастическая идея вооруженной защиты Ноттинг-Хилла стала для него чем-то органическим, чем-то непреложным, как еда, сон, курение. Ради нее он жил, о ней он думал, лежа без сна в постели, с ней он вставал по утрам. Две-три лавчонки были для него арсеналом; дворик — крепостным рвом; балконы и тумбы — прикрытием для кулеврин и лучников. Человеку со средним воображением не понять, не обнять того головокружительного полета фантазии, с которым Адам Вэйн окрасил свинцовый лондонский пейзаж золотом романтики. Процесс этот начался в нем чуть ли не с пеленок и мало-помалу стал для него обычным состоянием, чем-то вроде клинического сумасшествия.

118
{"b":"549256","o":1}