Кто мог сказать, что все имущество этих крестьян в один день будет уничтожено! И уничтожено не свирепым ветром и небесной стихией, a ужасной людской яростью.
Даже бедные животные, и те казались несчастными и покинутыми среди этих развалин: голуби искали свои голубятни, волы и козы – свои хлева; испуганные, бродили они по переулкам, жалобно мыча и блея. Куры сидели на деревьях, и всюду виднелись следы ядер.
Я видел громадные рвы, длиной с полмили. Все окрестные крестьяне поспешно копали их, чтобы поскорее похоронить трупы, уже начавшие разлагаться и угрожавшие заразой. Потом, с вершины холма, я снова увидел эти траншеи и с ужасом отвернулся. В них хоронили всех без разбора – пруссаков, французов и русских. Теперь уже не имело значения различие военных форм, которое, к выгоде правительства, разделяло этих людей раньше. Все были вместе… все обнимались… Трупы словно прощали друг другу обиды и проклинали тех, кто помешал им быть братьями при жизни!
Но печальнее этой картины был длинный транспорт с несчастными ранеными. О них упоминалось в официальных донесениях лишь для того, чтобы уменьшить их число. Они погибали в госпиталях, как мухи. Они умирали вдали от своих близких и до них доносились пальба из пушек и пение в церквах, где радовались тому, что убито несколько тысяч человек.
Глава XXI. Лазарет
Мы прибыли в Лютцен. Город был до такой степени переполнен ранеными, что мы получили приказ ехать до Лейпцига. По улицам вдоль стен домов лежали на соломе полумертвые солдаты.
Затем мы двинулись дальше. Я уже больше ничего не видел и не слышал. Голова у меня кружилась, в ушах звенело. Деревья я принимал за людей. Меня мучила смертельная жажда.
Я немного очнулся, когда двое людей подняли и понесли меня через темную площадь. Небо было усеяно звездами. Фасад соседнего громадного здания блестел огнями. Это был госпиталь в Лейпциге.
Меня внесли по лестнице в большую залу, где тремя длинными рядами тянулись койки. Меня положили на одну из них.
Вы не можете себе представить, сколько здесь слышалось стонов, проклятий, жалоб! Все раненые были в горячке. Окна были раскрыты. Маленькие фонари мигали на ветру.
Когда меня стали раздевать, я впервые почувствовал такую ужасную боль в плече, что не мог сдержать крика. Сейчас же подошел доктор и упрекнул служителей за их неловкость. Вот все, что я помню из той ночи. Я был как безумный, призывал на помощь Катрин, дядюшку Гульдена, тетю Гредель. Это рассказал мне потом мой сосед, старый артиллерист, которому я своими криками мешал спать.
Только наутро следующего дня я впервые как следует осмотрел палату. Тогда же я узнал, что у меня сломана кость.
Когда я проснулся, рядом стояло с полдюжины докторов. Один из них, высокий брюнет, которого называли «господин барон», начал снимать бинты. Помощник держал таз с теплой водой. Старший доктор исследовал мою рану. Все нагнулись, слушая, что он скажет. Он говорил несколько минут, но из всех его слов я понял только одно – пуля прошла снизу вверх и сломала кость. Я понял, что доктор знает свое дело: пруссаки действительно стреляли в нас снизу.
Доктор сам обмыл рану и забинтовал ее так, что я больше не мог двигать рукой.
После перевязки я почувствовал себя гораздо лучше. Через десять минут служитель, не тревожа раны, ловко надел на меня чистую рубашку. Доктор остановился у соседней койки и сказал:
– Эге! Ты опять здесь, старина!
– Да, господин барон, это я, – отвечал артиллерист, очень польщенный, что его узнали. – Первый раз при Аустерлице ранен был картечью, потом при Иене и Смоленске – оба раза удар пикой.
– Так, так, – отвечал доктор. – И что же с нами теперь?
– Получил три сабельных удара в левую руку, защищая пушку от прусских гусар.
Доктор подошел, развязал бинт и спросил артиллериста:
– У тебя есть крест?
– Нет, господин барон.
– Твое имя?
– Кристиан Циммер, вахмистр второй артиллерийской конной бригады.
– Хорошо, хорошо.
Окончив перевязку, доктор пошел дальше. Старый артиллерист так и сиял.
Услышав его имя, я понял, что он эльзасец, и решил заговорить с ним на родном наречии. Это еще больше развеселило моего соседа.
Артиллерист был человеком высокого роста, широкоплечим, с большим носом, гладким лбом, со светло-рыжими усами. Очень славный парень. Он называл меня «Жозефель» и говорил мне:
– Жозефель, смотри, не ешь лекарств, которые тебе дают. Если они плохо пахнут, они тебе ни к чему. Если бы нам давали каждый день по бутылочке вина, мы бы живо поправились.
Когда я выражал ему свои опасения перед лихорадкой, он сердился и, глядя на меня своими большими серыми глазами, говорил:
– Ты, кажется, с ума сошел, Жозефель! Разве такие молодцы, как мы с тобой, умирают в госпитале? Нет… нет… Об этом и думать нечего.
Каждое утро доктора, делая обход, находили семь-восемь трупов. Одни умирали от горячки, другие – от простуды. Всякий раз появлялись носилки, и служители выносили умерших.
Через три недели кость моя начала срастаться, раны затянулись. Я почти не испытывал боли. Циммер тоже поправлялся. По утрам нам давали вкусный бульон, a вечером – кусок мяса с полстаканом вина.
Нам разрешили гулять в большом саду, около госпиталя. Под деревьями здесь и там стояли скамьи. Мы, как важные господа, прогуливались по аллеям в серых халатах и колпаках.
Я рассказывал артиллеристу о Катрин, о нашей любви, наших мечтах о женитьбе и о многом другом. Он слушал меня, покуривая трубку.
Глава XXII. Письмо с родины
Как только я начал вставать, тотчас же написал письмо домой дядюшке Гульдену и сообщил, что легко ранен в руку и нахожусь в лейпцигском госпитале. Я просил его известить об этом Катрин и тетю Гредель.
После того как письмо было отправлено, я места себе не находил. Каждое утро ждал ответа. Мое сердце обливалось кровью, когда я видел, как по палате разносят письма, a мне ничего нет.
Но вот однажды среди других имен было названо и мое. Я протянул руку, и мне дали толстое письмо, покрытое бесчисленным количеством марок. Я узнал почерк дядюшки Гульдена и побледнел.
– Ну что! В конце концов, письма получаются, а?! – смеясь, сказал Циммер.
Я ничего не ответил и, спрятав заветное послание в карман, побежал в сад, чтобы прочесть его там в одиночестве.
Разорвав конверт, я прежде всего увидел несколько цветочков яблони и чек на получение денег. Но больше всего меня растрогало письмо с почерком Катрин. Я держал его и от волнения не мог читать. Сердце усиленно билось.
Немного успокоившись, я начал медленно читать.
Это письмо словно вернуло меня к жизни. Я до сих пор храню его. Вот что писала мне Катрин 8 июня 1813 года:
«Мой милый Жозеф!
Пишу тебе, чтобы сказать, что я люблю тебя все больше и больше и никогда никого не буду любить, кроме тебя.
Я очень горевала, узнав, что ты ранен, находишься в госпитале, и я ничем не могу тебе помочь. Мне это очень тяжело. После ухода новобранцев у нас не было ни минуты покоя. Мама сердилась на меня, говоря, что я сошла с ума, раз плачу день и ночь. Но она сама плакала одна перед камином целые вечера, и я сверху хорошо слышала ее плач. Она была очень зла на Пинакля, и тот перестал появляться на рынке, так как мама стала брать в свою корзинку молоток.
Мы особенно горевали, когда пришла весть о битве, в которой погибли тысячи и тысячи людей. Мы стали как мертвые. Мама бегала каждое утро на почту, a я была не в силах встать с постели. Но наконец пришло письмо от тебя. Теперь мне лучше. Я плачу и благословляю Господа, который спас твою жизнь.
Я вспоминаю, как мы были счастливы в те дни, когда ты каждое воскресенье приходил к нам и мы сидели рядом, не шевелясь и не думая ни о чем! Ах! Мы сами не знали тогда нашего счастья!
Одна радость у меня – знать, что твоя рана не опасна и что ты меня еще любишь… Ах, Жозеф! Я буду любить тебя вечно.