Теперь же она, Катена и не Катена, встретила их возле дома и расплакалась, словно бы дождалась наконец-то самых близких и родных людей.
Но это тоже не укладывалось в сознании: Катена и слезы, Катена и... Она сказала ребеночек? У кого? У Катены ребенок?
Дина плакала и смеялась и сквозь слезы преданно смотрела на Катену, ловила взгляд ее мутных и распухших глаз и тут же уводила свои глаза, боясь поверить, что перед ней кумир ее далекого детства.
Было ли все это?
Керосиновая лавка на углу двух улиц, обитая жестью, похожей на старую кованую медь, жирно и тускло поблескивающую в полутьме железного сундука. В огромную железную бочку льется и льется из крана пенистый, шумный, золотистый керосин. Продавец размашисто и щедро черпает его литровым ковшом и льет через воронку в жбаны и бутылки, словно изо дня в день старается вычерпать бездонную бочку до дна и очень сердит и молчалив оттого, что ничего из этого не получается. В брезентовом фартуке, блестящем от керосина, жирными, обожженно-красными руками брезгливо принимает он деньги и так же брезгливо дает сдачу...
Куски хозяйственного мыла в ящиках на железном полу, полумрак лавки, склянки на железных полках — с мышьяком, денатуратом, каустиком и прочими ядовитыми и страшными жидкостями, которыми в далекие времена женщины морили грызунов и отстирывали в серых корытах житейскую грязь с исподних одежд своих мужей.
Странная это штука — керосин! Много ли найдется людей на свете, знававших густой и резкий его запах, которые бы сказали, что он им не по душе... Не в тех, конечно, малых и досадных дозах, не в рыбьем мясе, не на одежде, а в тесной керосинкой лавке, насквозь пропитанной будоражащим, пронзительным и ни с чем не сравнимым запахом земной той крови, которую вот уже много веков пожирает сотворенный людьми огонь, даруя им жизнь.
...В летние ночи голодных послевоенных лет распахивались двери душных сараев, и люди уходили ночевать из дома в свои деревянные закутки, так ходили отцы их и деды на сеновалы. В сараях пахло осиновой корою, ночь смотрела сквозь дверные щели, и снились, наверное, полуголодным людям детские сны: тихая жвачка коровы, теплое ее отфыркивание, шорох сонных кур на насесте и звонкие струи молока на рассвете.
Катена давно износила военную форму, еще больше растолстела и обрюзгла. Губы ее подобрались, запали внутрь рта, как у беззубой старухи. Она стала ярко и безыскусно красить помадой истончившиеся свои, съеденные горем губки, постарела сразу от этого, и появилось у нее на лице выражение жестокости и какой-то бабьей надменности. Крупное ее, одутловатое лицо совсем утратило былые краски, убитые алой полоской губ, этой кровоточащей ножевой раной, в которой она пачкала бумажные мундштуки дешевых папирос. Курила она очень много. Жадно докуривалась до самой «фабрики», до картонки и по-мужски небрежно бросала окровавленные окурки, чтобы через несколько минут достать новую папироску. Если поздно вечером у нее кончались папиросы, она шла «стрелять» по дому. Катена и раньше всегда немножко картавила, теперь же это стало очень заметно. Она говорила с нетерпением: «Угости папирлосочкой... Дай мне штучки трли».
После войны к ней никто не вернулся, хотя она не очень-то и надеялась на это. Она узнала, что отец ее сына остался в живых, но разыскивать его не захотела.
В летние вечера в длинном ситцевом халате нараспашку выходила она босиком из дома и, щурясь от дыма папиросы, зажатой в губах, шла вразвалочку к своему сараю. Жены и вдовы, не видавшие еще такого бесстыдства на своем веку, в молчаливом осуждении провожали ее недобрыми и насмешливыми взглядами. Но Катена, казалось, не замечала их и, накрывшись простыней в своем распахнутом настежь сарайчике, спала на старом тюфяке, брошенном на пол, не затворяя на ночь двери.
И лишь с некоторых пор стала запираться на крючок. А однажды кто-то увидел на рассвете, как из сарая вышел молодой сутулый парень.
От деревянных заборов давно уже не осталось и следа: все дворы стали проходными. Откуда пришел парень и куда ушел, никому не было дела. Но зато сама Катена с этого дня попала в котел бабьих сплетен и пересудов. Над ней захлопнулась крышка, и ничто уже не в силах было оправдать ее в глазах недоверчивых соседок.
Так она прославилась дворов на пять или шесть в округе как женщина развратная и не щадящая в кошачьей своей, плотской страсти даже малолеток.
Чего только не говорили о ней. Каких пороков не приписывали!
Даже Татьяна Родионовна, далекая от всех этих сплетен, и та предостерегла однажды дочь от близкого знакомства с Катеной, велев ей быть подальше от этой женщины.
Но осторожные слова матери подействовали на взрослеющую девочку неожиданным и странным образом. Вместо того чтобы испугаться, она стала с прежним тайным любопытством и даже восхищением думать и размышлять об этой молодой женщине, которая, как она слышала, жила вольно и не по тем законам, по которым жили все те, кто осуждал ее. Опять, как прежде, покорила ее та бессмысленная, но заманчивая свобода, которую сама она не видела в жизни, опекаемая Татьяной Родионовной и Демьяном Николаевичем.
Нет, она не хотела жить так же, как жила по ее несмелым еще представлениям о жизни таинственная и непонятная ей женщина. Но она и не осуждала ее, с отвращением думая не о Катене, как хотелось Татьяне Родионовне, а о тех, кто говорил о ней несусветные гадости. Поражена была забывчивостью людей, которые уже как будто бы не помнили, что Катена пошла добровольно на фронт и спасала людей от смерти.
Разве можно было осуждать Катену, если теперь она сама не знала, как спастись от гнетущей тоски, если сама она была смертельно обманута человеком? Разве есть спасение от обмана? Дозовешься ли человека, который бы вынес ее с поля?
Все забыли об этом, оглохли, ослепли в своей равнодушной и омерзительной ненависти к молодой женщине, которая хотела и могла, умела любить.
В простоте душевной Дина надумала поговорить с Катеной и обо всем узнать у нее самой. Но никак не могла решиться на этот пугающий и волнующий ее разговор. Она вся холодела теперь при встрече с Катеной, пугливо улыбалась, озираясь по сторонам.
«Ты что как полоумная? — спросила однажды Катена. — Чего ты гримасы строишь?»
«Я не полоумная, я просто... Вы такая хорошая, а про вас все говорят... Я просто хотела сказать вам: вы не расстраивайтесь... Я вас очень хорошо понимаю, поверьте мне... Я все понимаю!»
«Ты! Понимаешь меня?! — переспросила Катена и рассмеялась. — Чего ты понимаешь? До чего ж ты еще глупа! А за то, что не веришь сплетням, — сказала она вдруг серьезно, — спасибо. Ты думаешь, я расстраиваюсь? Ничуточки! Я плевать хотела! А ты не верь, правильно! Не дай бог, случится у тебя чего-нибудь такое в жизни, такая неразбериха, вспомнишь тогда меня и вот тогда уж поймешь. Это всем так кажется поначалу: у нее, дескать, может уйти мужик к другой и у той тоже может, а у меня — никогда. Я тоже так думала. А вот уйдет, и понять ничего не можешь, поверить. Как же так! За что же?! Не у нее, не у той, а у тебя самой ушел... Твой ушел... Знаешь, как это!.. Вздыбишься вся и хоть умирай! Что я, хуже других?! Уж лучше пусть проклинают, чем жалеют... А ты, Динка, не... это самое... не слушай меня... Я, знаешь... Я все могу. Мне и помереть, если хочешь знать, не страшно. Сколько я этих смертей перевидала, кто бы знал! Ноги отрезанные, руки носила в тазу из операционной... И думаешь, я этого бабья испугалась? После всего-то... Никого я на свете не боюсь... Ладно, иди, а то увидят тебя рядом со мной, тебе же хуже будет, начнут мораль читать. Иди, Динка. Иди, подружка моя хорошая...»
Дина не могла поверить себе, не могла понять, за что привалило ей такое счастье. Она весь день и в самом деле ходила как полоумная под впечатлением этого неправдоподобного, нереального и словно бы ею самою же выдуманного разговора с Катеной.
Прошло с той поры много лет. Дина Демьяновна закончила институт и начала работать. Все забылось и стерлось в памяти, и почти не бывает удобного случая воскресить в сознании прежнюю жизнь.