— А за что я его люблю? — спрашивал Сергей Александрович, словно бы осаживая коня на всем скаку. — За то, что он трудяга-парень, честный малый, и еще за то, что женушку себе выбрал такую красивую. Хитрый мужик! Сразу разглядел, а я вот не смог... Все! Заключаем перемирие. Давай брататься, Дема!
— Пошел бы ты в болото! — говорил ему Демьян Николаевич с неостывшей еще обидой, хотя уже и без злости. — Что за привычка дурная: позвать в гости и обхамить. Куда это годится! Испортил настроение и рад... А чего ж ты? Лезешь брататься, а шашку из рук не выпускаешь?
— Убери ты ее, в самом-то деле! — в сердцах говорила ему Мария Анатольевна, которая терпеть не могла шуток опьяневшего мужа.
— С соседом-то дружись, — отвечал, смеясь, Сергей Александрович, — а за шашку держись.
Но раздоры эти, похожие на брань, случались редко и давным-давно уже не возникали вновь: то ли кровь горячая перебродила и успокоилась в сердце у драчливого по натуре и резкого в слове Сергея Александровича, то ли со временем полюбил он без оглядки своего доброго друга — во всяком случае, озлобленность его, зовущая всегда в драку, в спор, в брань, сменилась добродушной ворчливостью, а старая гурда висела теперь открыто у него над кроватью, на зеленом ковре рядом с французской двустволкой, с которой он хаживал на охоты.
— Знаешь, сколько стоит? — спросил он как-то у Демьяна Николаевича. — Вот ты всю жизнь с деньгами имеешь дело. Сколько бы ты дал за это ружье?
— Ни копейки.
— Мне в комиссионном... Учти, в комиссионном! Там дороже не оценят. Там мне предложили тысячу двести рублей.
— Новых? — недоверчиво спросил Демьян Николаевич.
— Новых.
— Врешь небось... Чего же не продал?
— Я, Дема, люблю оружие, а не деньги. Мне на клинок смотреть приятнее, чем на сберкнижку. Само движение это, когда шашку из ножен наголо, — душу веселит. А то замки ружейные открою, услышу чмоканье металла, маслице понюхаю — это же поцелуй! Ты посмотри, какая линия шейки, какая простота во всем, и, ей-богу, нет более высокого искусства! А бьет! Тут все: и форма, и содержание. Произведение искусства, а не ружье. Я не специалист по ружьям, но, чувствую, цены ему нет.
— Убивать произведением искусства?! Безумие, конечно... А за сколько купил?
— Я, Дема, не знал, сколько оно стоит. Я у вдовы купил. Вдова одного нашего сотрудника. А он — фронтовик. Ружье привез с войны, на охоту тоже, как и я, мало ходил и тоже разбирался в ружьях. Вдова мне за восемьсот рублей и продала. Не новыми, а старыми... Представь себе! А уж потом, когда я цену настоящую узнал, мне нехорошо сделалось. Побежал я к вдове, а она, Дема, умерла к тому времени. Вот какая некрасивая штука получилась. Продать теперь это ружье не имею права. Продам — считай меня спекулянтом и мародером. Вот так. Пусть висит.
— Но ведь им-то оно тоже досталось не за деньги, а так... Сам говоришь... — сказал Демьян Николаевич и осекся.
Сергей Александрович с воскресшей вдруг злобой и тихим бешенством глянул на него и, задохнувшись, сказал с заиканием:
— А ты бы попробовал... за так-то! Так, говоришь... Попробовал бы — узнал, сколько стоит. Так... финансист!
Демьян Николаевич любил своего друга с таким же беспокойством и тревогой, как он любил дочь, и если долго не виделся с ним, скучал и волновался.
— Что-то Сережка давно не приезжал, — говорил он Татьяне Родионовне. — Не случилось ли чего?! На что она ему вполне резонно отвечала:
— Если бы случилось, мы бы знали. Никуда твой Сережа не денется.
Это бывало летом, когда Простяковы безвыездно жили на скворцовской даче, на подножном, как они говорили, корму, а сами Скворцовы жили в Москве.
Зато дни, когда они приезжали, были праздниками для Простяковых. Демьян Николаевич с годами даже перестал стыдиться слез, если вдруг они проступали у него от радости при виде седого своего, длинношеего друга, впряженного в большой зеленый рюкзак, в котором он привозил на дачу продукты.
В это утро, когда они наконец-то остались одни, когда жены их, а с ними и Дина Демьяновна, пошли прогуляться по лесу, Демьян Николаевич рассказал другу грустную историю отношений своей дочери с человеком, которого он сам так и не сумел полюбить.
И, рассказывая, не таил слез.
Сергей Александрович сидел сгорбившись на садовой скамеечке, сцепив худые руки, брошенные между колен, и хмурился, слыша слезы в голосе друга.
— Что же ты раньше-то, — с укоризной сказал наконец он хриплым голосом, — ничего не говорил... Я ведь думал — ходит, женихается. Думал, чтой-то, дескать, Диночка такая разборчивая невеста?! Парень вроде бы улыбчивый, добрый, а она... Ничего, думал, парень-то. А тут оказывается... Ты его, Дема, гони в шею, как придет. А нужно будет, меня позови... Я ему за каждую твою слезинку, гаду! Я ведь, знаешь... Я его горбатым сделаю. Дема, перестань, милый... Дема! Я прошу.
— Как же я могу? — отвечал Демьян Николаевич сквозь слезы. — Вся беда, что она без ума от него. Я ж вижу! Не слепой... Как же я смогу?
Сергей Александрович стиснул сцепленные пальцы с такой силой, что они побелели у него, а ногти и подушечки набрякли кровавой сизостью, и с тоской посмотрел искоса на несчастного своего друга.
— И она тебе во всем сама призналась? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал с ядовитой усмешечкой: — Решительный шаг... Да и как тут быть?! Другие в ее летах детей уже нянчат, а у нее только-только. — И вдруг, обозлясь, проворчал с какой-то прежней злостью и душевным неприятием: — Посадили девку на цепь, а теперь ходят, покусанные... И нечего реветь. Утри слезы, баба! Стареешь ты, Дема, стареешь...
— Стареть-то мне не с чем! — в отчаянии воскликнул Демьян Николаевич, вытирая слезы. — Угрюмая у меня старость, хоть вешайся.
— Ты поосторожней с этим... Особенно когда мне говоришь. Я и психануть могу... У меня, Дема, могила в сердце, а ты истерики тут вслед за дочерью... Совесть поимей. Стареть не с чем?! Думаешь, могила сына — это тот самый багаж, с которым стареть приятно? Я ж тебе за это!!! Дурья башка! Извинись сейчас же!
— Прости, Сережа, — хлюпнув носом, сказал Демьян Николаевич с поспешностью. — Я ведь не хотел... Прости.
— Пороть вас всех надо! И тебя в первую очередь, старого дурака. На конюшне. Вытри слезы! Иди умойся — смотреть тошно! Ну, пошли, пошли. Умойся как следует, а я тебе рюмочку налью за это. Иди! — говорил Сергей Александрович, подталкивая друга.
Но когда вернулись женщины, он и виду не подал, что ему стала известна чужая тайна. Был весел и дурачился, как обычно развлекая всех. Когда же выпили за обедом по рюмочке теплого душистого коньяку, он даже подмигивал и строил глазки Татьяне Родионовне, как это делал всегда, всю жизнь, изображая из себя несчастного влюбленного. А Татьяна Родионовна тоже, как всегда, смущалась и розовела от удовольствия. И даже чуточку молодела, робко поглядывая на своего задумчивого и печального супруга.
Был ее муж неисправимым ревнивцем, и привычку эту не оставил и теперь. А Татьяна Родионовна привыкла тоже до сих пор бояться его мрачных упреков.
Теперь она поглядывала на мужа и, видя усталость и печаль в его опухших от слез и бессонницы глазах, пыталась ласковой и робкой улыбкой успокоить его, словно бы говорила ему взглядом: «Ты не волнуйся... Я ведь только тебя люблю, а с Сережей — это у нас игра такая... Ты же знаешь!»
13
Но все это ушло в прошлое, стремительно унеслось, как последний вагон товарного поезда, влекомый чудовищной силой. Все умчалось, и шум утих, и только смолистый запах кротко и нечаянно напомнил о грохочущей, лязгающей лавине металла, пролетевшей мимо тихого дачного местечка, мимо стандартной платформы с коричневой крашеной станцией и коричневыми перильцами.
А вспомнив таежный запах, можно было, закрыв глаза, легко представить себе скользящий по рельсам тупорылый болтающийся вагончик бурого цвета. И все тогда опять начиналось сызнова: запах распиленных сосен, ободранной сосновой коры, который, отстав от умчавшегося вихря, как будто бы оседал в затишье неведомой и невидимой пыльцой, щекоча нос и удивляя своей несовместимостью с бешеным порывом ветра и грохотом тяжеловесного состава.