Всякий раз Дина Простякова смотрела на нее, подавленная собственным своим ничтожеством, и за счастье посчитала, если бы Катена обратила на нее хоть какое-то внимание. Но та не замечала ее и не принимала всерьез и только лишь однажды задержала взгляд своих пухловатых серых глаз на темно-синем атласном банте в волосах девочки.
«Ишь ты! — сказала Катена, подойдя поближе и разглядывая ленту. — Надо же! Какой синий цвет! Я и не видела никогда...»
Босые ее ноги с белесыми следами царапин и ссадин были совсем близко и, казалось, обдавали Дину каким-то смолистым, солнечным жаром, грязные пальцы, словно бы вросшие в колючую, застекляненную землю, чуть ли не касались синей туфельки обомлевшей девочки.
«Пожалуйста! — сказала Дина восторженно. — Пожалуйста, возьмите. — И сдернула с головы свой бант. — У меня есть еще, возьмите, пожалуйста!»
Но та усмехнулась в ответ и даже не притронулась к распущенной ленте. Лишь отойдя, обернулась и сказала презрительно:
«Взяла бы, если бы у тебя не было еще. Ишь ты, богачка какая!»
А Дина в ужасе побежала домой и уже на лестнице расплакалась, разревелась, не понимая, почему Катена с такой злостью отказалась взять ленту. Она ведь вовсе не знала, есть ли у мамы такая синяя лента, и сказала это для того только, чтобы Катене легче было принять ее подарок. Но получилось все наоборот. Почему? Она не могла понять. Она сама себе казалась в эти минуты такой безобразно-нарядной, такой чистой и такой противной всем людям, что Катена, конечно, никогда и не могла бы ее заметить. Только синий бант заставил ее взглянуть на отвратительно чистенькую, умытую, обутую в синие туфельки девочку.
«Мама! — кричала она во весь голос. — Мама! Я хочу гулять босиком, одна я в этих противных туфельках и носочках».
Мокрая и горячая от слез, она очень напугала в тот день Татьяну Родионовну, которая уж совсем ничего не могла понять, рассердилась на дочь, закатившую ей истерику, и, конечно, не разрешила ей разуться. Она вообще в тот день больше не выпустила ее во двор, наказав самым строгим образом: уложила спать в постель.
Дина не могла успокоиться до самого вечера, и даже ночью порой ее дыхание прерывалось вдруг спазматическим, рыдающим всхлипом.
А Катена с тех пор стала для нее вообще недосягаемой и недоступной, словно бы превратилась в большую и очень красивую птицу и улетела, а Дина так и осталась глупой и скучной девочкой, которую никогда, ни за что уже не поймет, не полюбит и даже, может быть, не увидит больше ни разу эта вольная птица — никогда не узнает о ее восторженном преклонении перед нею.
Дине казалось тогда, что если она даже осмелится что-то сказать Катене, то та все равно не поймет ее, словно бы на другом каком-то языке будет она говорить с ней. Нет, она не мечтала, конечно, о дружбе с Катеной: слишком велика была разница лет. Но теперь она не смела мечтать даже о том, что Катена когда-нибудь еще разочек заметит ее и что-нибудь ей скажет с хорошей улыбкой.
Когда в гости приходили Скворцовы и Дина оставалась с глазу на глаз с Колюней, который по летам своим был близок к Катене, она в задумчивости разглядывала его, словно бы оценивая: может ли он понравиться Катене? Ей казалось иногда, что может. Она и не сомневалась, что самому Колюне понравится Катена.
Ничего похожего на ревность не возникало в ее сердце, когда она соединяла Колюню с Катеной, хотя была уже в ту пору тайно и по-детски чисто влюблена в своего молчаливого гостя.
Ей, правда, в те годы нравился еще один мальчик, и она порой очень серьезно задумывалась над мучительным вопросом: за кого ей выйти замуж — за Колюню или за того мальчика, которого звали Володей и который уже учился во втором классе. Ей не очень-то нравилось, что Володя все летние дни торчал у помойки и ловил синих мух, устраивая потом крошечные зоопарки под осколками стекол, а от нее отмахивался всякий раз и гнал прочь. Но когда Колюня Скворцов долго не приходил, она забывала о нем и знала, что будет женою Володи. Когда же вновь встречалась с Колюней, сомнения вновь одолевали ее, и, в конце концов, она выбирала в мужья Колюню, а про Володю переставала даже думать.
Но Володины родители получили комнату в другом конце Москвы, и все они однажды уехали на грузовике. Таким образом, вообще отпал вариант с Володей.
Впрочем, даже и теперь она ни капельки не удивилась бы, если бы Колюня влюбился в Катену и они бы решили когда-нибудь стать мужем и женой. Она вполне допускала такую возможность и как будто бы примирилась с этим, грустно поглядывая порой на ничего еще не знающего Колюню и, главное, даже не представляющего себе, что на первом этаже дома, в который он часто приходил, живет такая удивительная и такая красивая девушка, что если бы он хоть раз увидел ее, то уж никогда бы не забыл и стал бы все время думать только о ней.
Но он ничего не знал, и Дину совсем замучила совесть, словно бы она нарочно скрывала от него Катену. Она иногда перебарывала себя и пыталась начать разговор с Колюней:
«А у нас тут живет такая девушка, ее даже мальчишки боятся. Ей уже четырнадцать лет».
На что ей Колюня ломким голосом отвечал:
«Что ж это за страшилище, если ее мальчишки боятся? И что это у вас за мальчишки? Тебя они тоже боятся?»
«Что ты! Конечно нет».
«Ну вот видишь, — говорил Колюня и со скукой брал с полки какую-нибудь книгу. — Ты еще глупенькая».
«Она страшилище?! — восклицала Дина в притворном ужасе. — Ты ее просто не видел. Она лучше всех в мире. Она самая красивая. Не знаешь, а говоришь...»
Но Колюня молчал и только поглядывал на Дину с печальной и скучающей улыбкой, которую долго потом вспоминала Дина и с которой он ушел от нее из жизни.
В ноябре сорок третьего года, вернувшись с Урала, Дина с Татьяной Родионовной робко подошли к своему дому, не узнавая его, и первой, кого они встретили на пороге, была Катена, которую Дина сразу же узнала и испугалась, хотя это была совершенно другая, незнакомая ей, толстая и коренастая женщина, в гимнастерке, в зеленой юбке и сапогах. Она так растолстела за эти два с половиной года, так раздалась в ширину, что от прежней Катены, какую помнила Дина, остались только губы да презрительно усмехающиеся глаза.
«Ба! Приехали! — удивленно сказала она и вдруг с неожиданными слезами расцеловала Татьяну Родионовну и Дину и никак не могла остановить легкие слезы, не могла успокоиться, что-то несвязное и случайное выкрикивая во внезапной своей радости: — Я-то думаю! Смотрю, похожи и непохожи... А я-то! А у меня ребеночек… Да. Была на фронте... медсестрой... Такого навидалась! Потом... Что ж это я все сразу! Потом, конечно... Господи! Надо же! Съезжаются, живы, здоровы... Ну слава богу! Радость-то какая! А вещички-то? Нет? Узелок этот, и все? Господи... Ну слава богу, живы! Давайте, хоть узелок помогу. Ну что вы! Какая там тяжесть! Тяжесть... Скажете тоже! А муж-то жив? Жив?! Ну вот как хорошо! Счастливые! Ах, какие вы счастливые! Домик-то постарел наш, прокоптился, почернел... Хорошо еще комнаты ваши не заняли. Могли бы запросто вселить. А Дина-то! Выросла-то как!»
Вот уж чего не ожидала Дина, так это услышать свое имя из Катениных уст. Это так поразило ее, так радостно ошеломило, что она тут же расплакалась и, как к родной своей, потянулась к Катене, еще не веря в свое счастье и не понимая, что же произошло с этой растолстевшей женщиной, в застиранной военной гимнастерке без погон.
Лицо Катены стало круглым и каким-то отечным, а потускневшие волосы были подобраны и уложены бобровым хвостом в мелкую и тонкую нитяную сетку. В мясистых мочках ушей торчали стеклянные сережки в желтых металлических бантиках. От слез глаза ее распухли, от нее пахло никотином, и она была так некрасива и все-таки так прекрасна в своей искренней радости, что Дина в слезах подумала о ней как о самом хорошем и самом добром человеке, который когда-либо встречался ей в жизни.
Но все это было не похоже на правду, все это так странно было, что рассудок не мог еще ничего объяснить, и оставалось только смотреть на эту женщину и знать, что это та самая Катена, та красивая птица, которая когда-то совсем не понимала языка чистенькой и нарядной девочки с синим бантом на темени.