Каждый день радист Надежды спрашивал:
— Как борода?
И Тимофеич неизменно отвечал:
— Ничего. Вашими молитвами. Растет. Чернеет.
— Ваксой пробовал?
Корреспонденции для бухты Надежда всегда было мало. Тимофеич знал уже, что зимуют там только двое: его приятель, радист Колыванов, и метеоролог Савинцев. Савинцеву частенько случались радиограммы — то от матери, то от Лиды, в которой Тимофеич угадывал невесту, то от приятелей. Радиограммы были бодрые, шутливые. И Савинцев аккуратно отвечал на них, всегда повышенно бодро, немного напыщенно. И так как вся эта переписка шла через Тимофеича, он смело мог представить себе внешний облик Савинцева, товарища Колыванова по зимовке. Ему казалось, что он видит его перед собой: этакий молодой, очень молодой паренек, хороший, здоровый, с девичьим чистым лицом, немного увлекающийся, порывистый, обожающий свою морскую форму и галуны на рукаве, один из тех чудесных комсомольцев-романтиков, которые жадно рвутся сейчас в Арктику, за каждым торосом видят медведя, мечтают о приключениях и подвигах и досадуют, что приключений нет. Все это вычитал мудрый, бывалый Тимофеич между строк радиограмм Савинцева и Савинцеву и не сомневался в точности портрета.
Но ни разу не было в ящике под рубрикой УКЛ радиограмм Колыванову, и ни разу Колыванов не посылал радиограмм. Это удивило и обеспокоило Тимофеича. Он по себе знал, как важно, как необходимо, получить здесь вовремя весточку из дому.
Тимофеич был человек добрый и суетливый. Он сразу представил, как томится в безвестии его приятель, как ходит большими шагами по рубке, нетерпеливо поглядывает на часы, ждет срока и, разочарованный, обманывается в своих ожиданиях, но из гордости молчит и не спрашивает.
Одну бы радиограмму ему! Куцую хотя бы. Вот бы чудесно! Можно было бы предварительно позлить его, побесить, поманежить. Танцевать его, конечно, не заставишь, как заставляют плясать в кают-компании счастливых получателей радиограмм. Но «Турецкий марш» пусть обязательно выстучит. Как выкуп. А потом уж и радиограмму ему сунуть, что-нибудь вроде: «Вася, милый, люблю».
Но радиограммы Колыванову не было. Напрасно Тимофеич сам ходил на новую рацию, рылся в журнале, перебрасывал пачку радиограмм на столе: не затеряна ли? Ничего не было. И Тимофеич, обеспокоенный этим, в тот же день вместо приветствия Колыванову простучал:
— Тебе нет ничего сегодня, дружище. Но уж завтра…
— А я и не жду, — ответил радист Надежды.
— Что так?
— Не от кого.
— А мать?
— Умерла.
— А жена?
Тимофеич долго ждал ответа, но срок кончился, и он, послав в эфир «куырыкс до завтра», стал вызывать другую рацию.
Во всяком случае, он понял, что не к чему было спрашивать Колыванова о жене и доме. И ему стало жаль приятеля, лица которого он не видел ни разу, но которое теперь представлял себе почему-то бледным, нахмуренным, страдальческим.
Из разговора по радио Тимофеич знал, что Колыванов часто остается один, совсем один на зимовке. Савинцев уезжает на охоту, рыщет по району, ищет подвигов, приключений, мечтает открыть новую бухту или хоть какой-нибудь неизвестный, захудалый мысок. Колыванов остается один в бревенчатом домике. Несет и радио- и метеовахту, готовит еду, кормит собак. И все-таки времени остается много, девать некуда.
И Тимофеич представлял себе, как тоскует в одиночестве радист, как глядит в окно, полузаваленное снегом, зевает, пьет чай, вскипяченный им тут же на примусе, и задумчиво посасывает засахаренный противоцинготный лимон. А собака трется о его колени, лижет ему руки... «Да есть ли у него и собака-то? Не упряжечная, а своя, комнатная, что ли... друг?» Эта мысль не давала Тимофеичу покоя, и он, дождавшись срока, тотчас спросил:
— У тебя хоть собака есть?
Колыванов не понял:
— БК. Повтори. Не понял, — простучал он, и Тимофеич смутился, догадавшись, наконец, о неловкости своего вопроса.
— Ничего. Давай сводку. Я просто так, лично интересуюсь, есть ли у тебя на зимовке собака.
— Как же! Есть «Дружок». Ласковый пес. Приятель мой.
И Тимофеич вдруг несказанно обрадовался этому. Обычная шутливость вернулась к нему. Он даже передал радиограмму Дружку, справляясь о его здоровье.
И с тех пор он часто спрашивал о собаке, передавал ей поклоны — все в те же две-три минуты, которыми они располагали между делом для дружеских слов, не регистрируемых вахтжурналом.
Иногда Колыванов спрашивал:
— Как у вас погода?
— Пурга, кажется, — отвечал Тимофеич, невольно взглянув в окно: по совести сказать, ему некогда было интересоваться погодой.
— И у нас пурга. Метет. Баллов восемь.
— Тоскуешь? — сочувственно спрашивал Тимофеич.
— Нет, ничего.
Но Тимофеич не верил. Пурга? Нехорошо, когда пурга. Он глядел в окно, прислушивался: ветер выл в проводах, бил о крышу, хлопал дверьми. Но Тимофеич пойдет после вахты в теплую кают-компанию, где электричество, люди, музыка, стук домино о стол, и толстый франтоватый повар в белом колпаке щегольским жестом подаст ему ужин да приправит еще кашу шуткой. А тот, в бухте Надежда, сидит один и слушает вой пурги и думает: рискнуть ли ему сходить за углем к амбару или лучше залезть с головой в спальный мешок да уснуть так. Тимофеич сам живал на таких зимовках, — он все это сам испытал. И еще крепче тянуло его к человеку из бухты Надежда, такому знакомому и незнакомому, такому одинокому на земле.
— Колыванов, Колыванов, — бормотал он. — А ведь я когда-то, пожалуй, и слышал это имя? — но где и когда, вспомнить не мог.
Наступило 7 ноября. Над Арктикой разразилась буря — буря приветственных радиограмм. Они сыпались на столы радистов в таком изобилии, словно вся страна в этот день только и думала что о полярниках.
Много приветствий получил и Тимофеич. И от семьи, и от родных, и от друзей. Одна радиограмма — совсем неожиданная — была из Сухуми, от старых товарищей, уже давно забытых Тимофеичем, но вот вспомнивших его: «Встретились на курорте вспомнили тебя старина зпт нашу фронтовую молодость тчк Поздравляем праздником пьем твое здоровье».
Растроганный Тимофеич смущенно вертел в руке листок.
— Ишь ты! — бормотал он. — Из Сухуми. У них сейчас, может быть, магнолии цветут. Или там персики... А вот поди ж ты, вспомнили же!
Так, с радиограммой в руках, он и направился на вахту. Приближался срок УКЛ. Тимофеич полез в шкафчик и вытащил тоненькую пачечку радиограмм «Савинцев», «Бухта Надежда Савинцев». Еще Савинцеву. Савинцеву же.
— Постой! А Колыванову? Что ж Колыванову? — обеспокоился вдруг Тимофеич. — Колыванову ничего?
Он снова перелистал пачку. Нет, ничего.
— В такой день — ничего?! Ах ты, бедняга! Одинокий ты на земле человек.
И вдруг, охваченный внезапным порывом, он бросился к столу и одним духом сочинил радиограмму:
«Бухта Надежда. Радисту Колыванову. Дорогой товарищ, сердечно приветствуем тебя и поздравляем праздником днем Великой Октябрьской революции. Желаем бодрости, здоровья».
И подписал: «Радисты узла».
Потом подумал и прибавил: «88», что на языке радистов всего мира означает — «лучшие пожелания».
Волнуясь, он передал эту радиограмму Колыванову и тотчас же получил ответ:
«Спасибо дорогие товарищи тчк Ваши теплые слова поддержка окрыляют меня тчк Уверенно несу свою вахту и буду нести с честью. Радист Колыванов 88 всем».
В этот праздничный вечер Тимофеич был весел, как никогда. Он рассказал ребятам о Колыванове и о своей радиограмме ему. И все одобрили ее, и даже всегда невозмутимый диспетчер сказал, волнуясь:
— А ты это правильно сделал, Тимофеич. Подумать только: все через нас, радистов, идет, а много ль нам пишут?
Тимофеич весь вечер не расставался с радиограммами: с этой, из бухты Надежда, и с той, из Сухуми. И одна напоминала ему о сегодняшнем дне, о пурге за окном, об одиноком радисте с далекой бухты, а другая... другая — о далеких днях... о фронтовой молодости... о тачанках... о походах...