Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он был одинок. Он не рисовался, говоря, что у него в целом свете никого нет. Чьи портреты повесил бы он на стену? В полку он носил маску корректного, суховатого штабиста. Он не умел быть гибким, пружиниться, хлопотать. Маска, раз навсегда принятая им, вполне соответствовала тому, что он может. Много раз подчеркивал, что он только строевик, армия для него — устав и арифметика; политика — чуждое ему дело, достаточно, что он честно служит, речи держать не его специальность. Таким принимали его в полку, начальник штаба — старый служака — ценил и продвигал его, командиры поддерживали с ним вежливую дружбу (молодые не скрывали, что не любят его). С комиссаром полка соприкасался мало (всегда старался избегать встреч), и только командира полка побаивался Ковалев: в нем чувствовал он силу, которая может сломить его. Часто ловил он на себе подозрительные, внимательные взгляды Петра Филиппыча и тогда весь день был не в себе. Но крепился, сохранял наружное спокойствие. Это было трудно. Он уставал. Казалось, даже кожа на лице ныла от застывшей улыбки. Он был напряжен весь. Каждое слово, каждое движение нужно было обдумать. Поворот головы. Взгляд. Шаги, Все находилось на глазах.

Дома, наедине, он распускался. Вместе с портупеей сбрасывал с себя маску. Как лошадь, которую освободили от сбруи, облегченно раздувал живот. Опускались плечи, расслабленные повисали руки. В туфлях на босу ногу бродил по комнате. Курил. Швырял на пол окурки, Топтал их. Сквозь решетчатые окна в комнату струились сумерки. Ползли по полу. Шарили в углах. Их серые руки ощупывали его. Он чувствовал сырые объятья, поеживался. Но лампы не зажигал. Зачем? Лежал на диване. Ворочался. Хорошо, если удавалось уснуть. Как убить этот томительно-длинный вечер? Пойти в гости? К кому? Его встретят сухо и неохотно. Стихнет дружеский смех, все будут ежиться. А плевать. Что ему за дело до того, как чувствуют себя они? Но и ему с ними трудно. Чужие. О чем говорить? Снова напяливать маску? Он устал от этого.

Полюбить он не мог. И... боялся. Он встретил здесь, в гарнизоне. Шушанику. «Осторожнее, осторожнее», — успокаивал он себя.

Когда он догадался, что Гайдаш влюблен в нее, — он задумался. Гайдаша ненавидел горячее других. В скуластом лице красноармейца он видел поколение, с которым не раз уже сходился врукопашную и сойдется для последней схватки.

«А-a! — злобно думал он. — Ты хочешь Шушанику? Ты ее получишь... после меня».

Отбросив осторожность и страх, он начал волочиться за девушкой. Он избрал верную, по его мнению, тактику, — не говорить ей о любви, а незаметно подчинять своей воле, власти.

Его окружали счастливые люди. Он слышал их смех. Их поцелуи. Их радостные голоса.

Он ненавидел и завидовал им. Их голоса преследовали его и здесь, на диване. Они доносились с улицы порывами морозного ветра. Один. Как сукин сын, один.

— Мне бы следовало завести собаку, что ли...

Он задыхается. По комнате бродят тени, пахнет гарью, кровью, пожарами, мелькают какие-то образы, бесплотные, но реальные до галлюцинации... Начинается знакомое, страшное...

— Лекарства! — хрипло кричит Ковалев и вскакивает. Дрожащими руками находит лампу, зажигает. Тени прячутся по углам. Из шкафчика он вытаскивает бутылку коньяка, печенье, сыр. Ставит на стол. Прибавляет огня. Зажигает еще лампу. Хлопочет. Подмигивает в окно. Запирает дверь. Потирая руки, идет к столу. Наливает бережно, до верха рюмку. Чокается с бутылкой.

— Ну, здравствуйте! — и кланяется звездочкам на этикетке.

— Здравия желаем, господин Ковалев, — отвечает он за них.

Опрокидывает рюмку, облизывает губы. Дышит на бутылку, нетерпеливыми пальцами ломает печенье. Хруст...

Смешные страхи улетучиваются. Чудесное лекарство, слава придумавшему его. Наливает вторую рюмку. Подмигивает звездочкам.

— Живете?

— Так точно, ваше благородие.

— Ну, будем живы!

Никто ни разу в жизни не звал его вашим благородием. Разве только в детстве мужики. Как дорого дал бы он, только услышать это почтительное «ваше благородие»! Благородие! Сын отцов, известных России... («Чем известных?» — спрашивает он себя. «Известной подлостью прославленных отцов», — путая, декламирует он Лермонтова.)

— За матушку Россию! — торжественно подымает он третью рюмку. — За Россию, черт ее подери.

— За какую Россию? — ехидно спрашивают звездочки.

— За ту, которую я ношу в своем сердце, — ударяет он в грудь. — В истерзанном сердце сына...

Жадно пьет. Глотает рюмку за рюмкой. Обжигается. Морщится. Но пьет. Коньяк — офицерский напиток.

— Ваше благородие, господин поручик, — обращается он к бутылке. — За наше будущее!

Пьянея, он мрачнеет. Становится бледным и злым лицо. Краснеют глаза. Опухают веки.

— За молодость, которая уходит псу под хвост!

Он опускает голову на стол и плачет.

Плачет долго пьяными слезами. Беззвучно, почти молча. За дверью смеется девушка, хозяйская дочь. Бренчит гитара. Там гости. Никто не догадывается, что здесь гадкими, бессильными слезами плачет человек, которому не дают убивать и резать.

Потом он встает, шатаясь подходит к стене, где висит снаряжение, вытаскивает из кобуры наган, долго смотрит на него, улыбаясь и щелкая языком. Потом осторожно выщелкивает патроны на барабана на стол и закладывает в одно отверстие бумажку, на которой карандашом пишет «смерть».

Размахивая наганом, садится, кладет наган на колени, быстро вертит ладонью барабан и, не глядя, прикладывает к виску. Сухой щелк. Рассматривает барабан. Белая бумажка далеко. Он довольно смеется: «Я буду еще жить и жить!» Когда бумажка оказывается в отверстии против виска, он бледнеет. Но лотом снова хохочет. Он перехитрил смерть. Что, если бы в барабане был патрон? Голова разлетелась бы вдребезги. Бросает бумажку в печь. Глядит, как лижет ее огонь.

Несколько дней назад Ковалев получил письмо от Генерала: Ковалева извещали, что к нему приедет доверенный человек с поручением. Он встрепенулся, ожил. Давно хотелось дела, настоящего дела. Кроме того, приятно было пожать руку своему человеку, поговорить с ним, как хочется, как думается, без маски, без оглядки. Нетерпеливо ждал.

Все же, когда раздался, наконец, стук в дверь и Ковалев каким-то непонятным образом почувствовал, что это он, — вздрогнул.

— Войдите!

В дверь ввалилась фигура в телячьей куртке. Ковалев радостно бросился навстречу и остановился.

— Бакинский? — изумленно пробормотал он.

— Вы не ждали меня, не правда ли? А я был рад, что могу взять на себя поручение к старому школьному товарищу. Здравствуй, Никита, здравствуй.

— Поручение?

— Да. Я от Генерала, — шепотом.

— Простите... Такая неожиданность...

— Вас не извещали разве?

— Но мне не сказали, что это вы.

Бакинский отряхнул снег с ботинок и прошел в комнату.

— Ты бы мог мне предложить раздеться, Никита. Я промерз. Чертовски холодно на вашем юге. Я бродил целый день по городу. Было бы слишком рискованно явиться к тебе днем.

— Не менее рискованно и бродить по городу, — возразил Никита. — Новый человек в таком курятнике...

— Вы трусите?

— Я? — Ковалев презрительно передернул плечами. — Вы всегда нелогичны. Бакинский.

— Все-таки я разденусь и проберусь к печке.

— Хотите коньячку?

— Не откажусь. Вы становитесь, наконец, гостеприимным, Никита. Я рад это отметить.

— Я просто растерялся немного. Неожиданная встреча... — он усмехнулся. — Вот никогда бы не подумал.

Но он был зол и расстроен. Как все это нелепо, однако! Эта балаболка Бакинский тоже в игре. Впрочем, может быть, он переменился. Люди меняются. Но плохое тесто всегда киснет. Клетчатые бриджи, зеленый шарф, краги — нелепый наряд. «Конспираторы! За версту такого учуют».

Коньяк успокоил его. Сел рядом с Бакинским.

— Рассказывай. Но прежде о себе. Кто ты теперь?

— Платформа?

— О твоей платформе догадываюсь. Что ты делаешь?

— Я? Ответить трудно. Был в Харькове. Пришлось бежать. Драпать, как у вас говорили. Угрожал арест. Я спасся на юг. Осенний перелет птиц, — ищешь, где теплее.

48
{"b":"548903","o":1}