Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ребята не замечали его усилий. Или только делали вид, что не замечали? Если они притворялись, то очень искусно и словно сговорившись. Когда на очередной стрельбе вспотевший Гайдаш дал отличные результаты, — никто не поздравил его. Больше всего он боялся поздравлений.

Только в бюллетене было лаконично отмечено: «Отлично стреляли сегодня в первом взводе Карякин, Покровский, Гайдаш...» Командир взвода не сказал ему ни слова, переменил две желтых наклейки на синие, до красных было далеко. Гайдаш вздохнул. Ладно, будут и красные.

Не сказывалась ли в атмосфере, которая теперь окружала Алешу, мудрая рука Конопатина? Он думал об этом, но наверняка ничего не знал. Во всяком случае, он был благодарен политруку. Чудесный он все-таки парень! Гайдаш легонько завидовал ему. Откуда в нем такое знание людей, умение неслышно двигать ими? Этому учатся. Это не дается сразу. Такого умения не было у Алеши, вот почему он оказался никудышным руководителем. Придет ли это?

Но сейчас он не думал о будущем. Только бы выкарабкаться! Все остальное придет.

С товарищами он сближался осторожно, медленными шагами. Он делал смущенно шаг навстречу и терпеливо ждал ответного шага. Ребята не заставили себя ждать. В их осторожности было оправдание — можно ли ему верить? Он говорил всеми своими поступками: можно. Они поверили.

Он снова узнал давно забытое сладостное чувство: чувство локтя товарища. Может быть, как всякий выздоравливающий, он слишком окрашивал все: мир казался ему теперь прозрачно-стеклянным и немного хрупким, он боялся разбить его неосторожным движением. Он ходил еще неуверенно, цепляясь за все руками, боясь снова упасть. Хорошо было прислониться к плечу товарища. Он ощущал их плечи рядом, в строю — отличные широкие плечи. Чувство любви и благодарности подступало к горлу. Он делался сентиментальным, — но это от слабости после болезни. Пройдет. Юноша станет мужчиной, научится мужественной дружбе.

— Ребята! Ребята! — взволнованно шептал он, бродя ночью по казарме. Штык дневального болтался у него на боку. Он вслушивался в сонное дыхание роты, различал голоса во сне, храп — это Сташевский храпит, больше некому.

Даже очередной приход Ковалева — он не пропускал ни одного дежурства Алеши — не омрачил это восторженное настроение. Ковалев придирался, злился, распекал, издевался — Алеша был спокоен. Он слышал за спиной мерное дыхание роты. Теперь он был с ними — против него, против Ковалева. Они поддержат. Он затаивал ненависть, глаза блестели в темноте. «Погоди! — думал он. — Я теперь не тот, что прежде. Ты получишь свое сполна. И не от меня, от нас от всех».

Шушаника сдержала слово: она научила Алешу ходить на лыжах. Он оказался способным и старательным учеником.

Теперь в сумерки они часто бродили по горам, она шла медленнее, чем обычно; он стыдился своей беспомощности, его мужская гордость была уязвлена, он делал героические усилия, чтобы не отставать от девушки. Усталый, запыхавшийся, он падал у ее ног и просил:

— Посидим.

Она соглашалась. Они располагались на снегу и молчали. Он не знал, как начать разговор, что можно сказать ей. То, что он хотел ей сказать, было запрещено раз и навсегда. Он молчал, злясь на свою неловкость. Скрипели верхушки сосен, было слышно, как на реке лопается лед.

Молча возвращались в город. Прощались на мосту. Жали друг другу руки.

— Швидобит! — говорил Алеша, с трудом произнося грузинские слова. Она улыбалась.

— Швидобит, Алеша. Завтра опять?

— О, завтра!

Он ждал этих «завтра» нетерпеливо, страстно. «Завтра я ей скажу». Наступало «завтра» — он молчал. Ее чистота и молодость были невозмутимы. Слышали ли ее уши тайные признания в любви, в любви горячей, плотской, нетерпеливой? Он боялся смутить ее и отпугнуть. Потерять ее было бы катастрофой. Он нуждался в ней. Его любовь была полной, плодотворной, творческой — она помогла ему становиться иным.

Иногда она рассказывала ему о себе. По скупым словам он воссоздавал себе картину мира, в котором она жила. Этот мир был юн и чист. В нем были горы, небо, книги, товарищи и брат, который был лучшим человеком в мире, по ее словам. У нее не было ни отца, ни матери. И отцом и матерью был брат. Он возил ее за собой из гарнизона в гарнизон. Загрубелые руки командиров бережно нянчили ее.

— Наша дочка! — говорили они, ласково улыбаясь ей. Одни учили ее говорить по-русски, другие — по-тюркски. Третьи — ездить верхом, четвертые — читать книги, пятые — стрелять, осмысливать жизнь. Казалось бы, такое изобилие воспитателей должно было привести к путанице в ее головке и в ее душе. Но воспитатели были одного мира люди, все эти суровые, закаленные пограничники, радостью и любовью которых она была. И мир представлялся ей цельным, вылитым из одного куска — в нем не было ни полутонов, ни шероховатостей. Он делился резко на две части. По эту сторону границы наши — брат, его друзья и товарищи. По ту сторону — враги. Предполагалось, что и там были среди врагов друзья и тут среди наших — враги, но это была чистая теория. Все это ей еще предстояло увидеть своими глазами, чтобы понять.

Назвав ее «феей пограничного гарнизона». Алеша обидел ее, вложив сюда дурной смысл. Нет, в этом смысле «феей» она не была — суровые командиры целомудренно оберегали свою дочку от грязи, они уничтожили бы всякого, кто осмелился смутить ее ясный покой грязными нашептываниями. Дитя полкового гарнизона, она была чище и невиннее любой городской барышни.

Всю свою нежность, потребность женщины заботиться о мужчине она выливала на бездомного брата. Она стала хозяйкой в его доме и ловко вела хозяйство, сводя концы с концами, оперируя на рынке с неожиданным для нее искусством. Она врывалась и в квартиры холостяков, молниеносно учиняя суд и расправу над застарелым беспорядком комнаты и, утомленная, победоносно спрашивала:

— Так лучше, кацо, да?

Вместе с братом пережила она мучительный разлад в его семье. Это тянулось долго и трудно, достаточно долго, чтобы вселить в нее ужас перед семейной жизнью. Но она была на стороне брата и не потому, что он брат ей, а потому, что он был страдающей стороной, а она всегда была на стороне страдающих.

Когда «эта женщина» покинула их осиротевший дом, Шушаника обняла лохматую голову брата:

— Мы отлично проживем сами, генацвале[4]. Ты не падай духом. Я с тобой.

И она искренне верила, что может стать надежной опорой большому и глупому брату.

Она была мужественной девочкой; выстрелы в ночи, частые тревоги, внезапные выезды брата на заставу (он служил тогда на афганской, беспокойной границе) не пугали ее. Она тосковала, разумеется, во время долгих отлучек брата, но не боялась за него. Ей не верилось, что брата могут убить. Не то что она никогда не видела смерти — однажды пришлось ей два часа пробыть под пулями во время налета басмачей, ее лучший друг командир взвода Ладо Сванидзе, кудрявый Ладо, умер на ее руках, — но просто не верила, что могут убить именно брата, ее милого, смешного брата. И потом — она так привыкла, что смерть бродит рядом, что о ней и не думала вовсе. Среди пограничников считалось плохим тоном говорить о смерти.

Ничто, таким образом, не омрачало ее радостного восприятия мира. Ее «философия» была наивна, честна и удивительно привлекательна — это было радостное и, может быть, бессознательное утверждение жизни во всех ее формах и проявлениях. Я живу в этом мире, он мой, стало быть, он хорош, и я люблю его. Чудесны горы весной и зимой, они чудесны на заре, когда золотятся их снежные макушки, и на закате, когда солнце смешное, медное, как тарелка, висит, зацепившись о сучья сосен. Чудесен снег, похрустывающий под лыжами. Чудесен городок, спрятавшийся в садах. Чудесны яблоки с золотым семечком. Буйвол бредет по тропинке — какой смешной, мохнатый, чудесный буйвол!

С этим миром живой природы она обращалась совсем запанибрата. Она злилась и ругала горы, когда они закрывались тучами. И топала ногой — противные тучи! — и кричала солнцу: «Ну ты, лентяй, выползай скорее. Нечего, нечего, кацо. Кинто противный!»

вернуться

4

Генацвале — ласкательное обращение, примерно как «дорогой», «милый».

43
{"b":"548903","o":1}