— Пожалуй, — улыбнулся приветливо гетман, — поедем, здесь недалеко, и я не помню, когда уже и был там.
— Поедем, поедем! — вскрикнула детски радостно Елена и хотела было выйти для приказаний из комнаты, как в это мгновение в кабинет вошел дежурный есаул и доложил торжественно:
— Посол его царского величества боярин Пушкин изволил прибыть с грамотами к его гетманской милости{85}.
В том же кабинете, только за другим, накрытым роскошною персидскою шалью, столом сидел гетман с своим важным именитым гостем. На столе стояли, как водится, золотые объемистые кубки и два пузатых жбана на серебряной кованой таце. Царский посол, боярин Пушкин, был одет в дорогой, расшитый золотом и опушенный соболем, с высоким стоячим воротником кафтан-шубу, из-под которого виднелось глазетовое полукафтанье-ферязь; у левого бока висел у него широкий меч-кладенец. Молодое, свежее лицо посла было красиво оттенено русой кудрявой бородкой, синие глаза искрились удалью и огнем, но выражение его в данное время было до того надменно и недоступно, что можно было назвать его жестоким, и это портило впечатление. Словно сфинкс, неподвижно и величаво сидел на золоченом кресле посол, сознавая свое высокое представительство.
Гетман тоже с благоговейным вниманием читал царскую грамоту. В ней между прочим стояло следующее{86}: «Хвалю тебя зело за желание стать со твоими черкасы под мою высокую руку, но упоминаю, что еще при отце моем, царе Михаиле Федоровиче, был учинен с Польшею мир, чего ради наступать нам войною на литовскую землю не довлеет. А буде королевское величество тебя, гетмана, и все войско Запорожское учинит свободными без нарушения докончания с нами, тогда и мы, великий государь, тебя, гетмана, и войско Запорожское пожалуем своей милостью, велим вас принять под нашу царскую руку».
Богдан тяжело вздохнул, почтительно приложился к царской подписи и положил бережно перед собой царскую грамоту; Пушкин наблюдал с высоты своего величия за гетманским обращением с этим посланием и остался, видимо, им доволен.
— Итак, — заговорил наконец с тяжким вздохом Богдан, — православный царь-государь, дидыч русской земли, отринул наследие предков своих — святой град, откуда воссияла нам вера, отринул матерь городов русских со всеми исконными странами, городами и весями, с Червоною Русью и Галичем, отринул все это от своей опеки и отказал в помощи угнетаемому родному народу, проливающему свою кровь за воссоединение с братьями, за поруганный православный крест!.. О, тяжелым ударом упадет это царское жестокое слово на сердца, возносившиеся к нему с надеждою и любовью!
— Сердце царское в руцех божиих, — ответил покрасневший до корня волос Пушкин, — и никто же да судит его волю, разве бог! Докончанья с поляками нам поломати не след, а и рати его царского величества и самодержца давать тебе, яко мятежному противу короля холопу, было негоже. Ино дело, коли твою гетманскую милость уволит его королевское величество, тогда уповай и на царскую милость.
— Ясный боярин и Преславный посол, — улыбнулся гетман печально, — есть у нас пословица: «Нащо мени кожух, як зима мынула?» Эх, горько мне это все, невыразимо горько, боярин! И за свой народ болит сердце, да и вашего, московского, жаль! Слепы вы и не видите, какую господь оказывает вам милость, что приводит к соединению братьев, а вы пренебрегаете лаской божией... Смотрите, чтоб не раскаялись!
— Мне и слушать-то твоих речей негоже! — загорячился было Пушкин.
— Стой, боярин, выслушай до конца, — остановил его гетман. — Велико ваше Московское царство, да пустынно, и дико, и окружено со всех сторон врагами: литовцами, поляками, татарами, а то и турками; ведь ежели Польша придет в разум да упрочит власть короля, да завоюет еще Крым, так у вас заведется такой зубастый сосед, что переможет вас силою, а как переможет, так и пойдет оружно на вас; и настанут вам времена горше прежнего безвременья... так что и Москва зашатается.
— Что ты, гетманская милость, такие страсти прилаживаешь, прости господи, — перекрестился даже боярин, забывши свою неподвижную чинность, — у нашего царя-батюшки, у его пресветлого величества, силы ратной, как песку сыпучего.
— Эх, боярин, — выпил залпом гетман ковш меду, — не умаляю я вашей силы и не к тому веду речь, а только вот что возьми в резон: коли всю нашу силу да соединить с вашей, так что выйдет? Эге! Уж не сила, а целая силища, и что сможет тогда учинить царь великий?
— Это точно, — встряхнул головой увлекшийся Пушкин, и его глаза загорелись. — Верное твое слово, ясновельможный... Коли б да такая нам рать, так всех бы супостатов — под ноги царевы! Полсвета ему б подневолили...
— И Цареград вырвали бы у басурман для его царской пресветлости, — разжигал гостя гетман, подливая ему и себе в кубки мед. — Да что там и толковать!.. И пресветлый государь отклоняет от себя и наше, и свое счастье! Мне вот сколько раз предлагал хан ударить совместно на Москву, да и король польский не оставил думки сесть в Москве на престол Владислава{87}, — ведь ляхи-то его считают своим, и на ваше докончанье смотрят вот как, — поднял он пальцы, — только мы и удерживаем их тревогой, а то б... Да вот сейчас, после Зборовского мира, согласись я — так все силы ворвались бы в пределы вашего государства, но я сказал, что ни я, ни мой народ не поднимем руки на православного царя, помазанника господня, — и шабаш! Вот и опешили.
— Это ты, ясный гетмане, правильно, а ляхи вот кичливы да вероломны...
— Да, и Смоленск от вас отобрали, и княжество Северское да Черниговское, а вы все докончанья держитесь... Эй, говорю вам, — гетман уже под влиянием меду начинал раздражаться и становился откровеннее, — возьмитесь за разум; не сидите молча, сложа руки да уставивши долу брады, в вашей думе, — не такие времена пришли теперь; вам бы и пресветлого царя, нашего батька, как мы почитаем, следовало умолять, а то накличете такую беду, что и ему не отсидеться в Кремле с докончанием.
— Да это до поры, до времени, — смутился уже совсем Пушкин предсказаниями гетмана.
Все это тревожило и царскую думу, она и сама видела, что дальше нейтралитета нельзя было держать. Пушкин вследствие этого и послан был разведать про боевые силы Богдана, про его расположение и прицепиться к ляхам.
— Я тебе, ясновельможный гетмане, откровенно молвлю, — произнес он через мгновение, — что еду в Варшаву потягаться за обиды ихних писцов — за умаление пресветлого титула его царского величества, самодержца и государя.
— Да, да, и титул уже умалять стали! Да чего от них и ждать, коли они печатают на пресветлого государя и на московитов вот какие презельно поносные книги...
Гетман достал из особого ларца присланные ему Верещакою книги и начал читать намеченные выдержки в переводе по-русски послу. Одна из них была панегирик королю Владиславу IV Вассенберга{88}: «Владиславус прямой и истинный царь московский, а не Михайло», или вот: «Москвитяне, которые только лишь голым именем христиан слывут, а делом и обычаем многим пуще и хуже варваров самих», — выбирал все более и более резкие места гетман.
Пушкин то краснел, то бледнел и не только побрякивал саблей, но даже скрежетал зубами.
LXXII
В уединенном покое пани гетмановой происходил следующий разговор еемосци с Выговским в то время, как гетман совещался с царским послом.
— Неужели, неужели он думает идти в подданство к царю! — кипятилась Елена. — Неужели обуяло его опять какое-то непонятное безумие! И когда же? Не в минуту опасности, не в минуту отчаяния, а в минуту своего торжества и величия! Что ж он думает там найти? Новую, пуще прежнего неволю? Так для чего же было затевать и повстанье? Здесь его булава прочней, а Москве она не до речи: у нас шляхетство вольно, а там и батожьем отдерут. Ой, пане, на бога! Отклони ты гетмана от глупости! В последнее время с ним делается что-то неладное: то пирует, то целые дни сидит за работой, то по ночам пропадает у каких-то гадалок. Я уже и тосковала, и тревожилась, и плакала от ревности, — покраснела она, — як бога кохам, а теперь как-то все притупилось.