Было уже поздно. Звездная морозная ночь тихо упала на снежные поля, на елани, на пади, на распадки, на хребты. Звездная ночь была ясной, спокойной, мудрой.
Кичиги стояли высоко и сверкали крестом своим. Самоцветными каменьями переливало Утиное Гнездо и крайняя звезда Сохатого горела ослепительным алмазом.
Голубые тени замерли на снегу, под деревьями, у заборов. Над некоторыми избами вились дымки.
Кое–где краснели огни.
Деревня спала.
И вместе с деревней спал отряд.
Только в этой пятистенной избе шумела жизнь. Но и она стала замирать, когда оттанцевали хорунжий с Желтогорячей (а после них еще кто–то), когда несколько пьяных офицеров свалились на скрипучую хозяйскую кровать, когда в третий раз смененные свечи оплыли и затрещали.
И адъютант, менее других пьяный, почувствовав усталость, увидев, что оборвалось веселье, зевнул, потянулся и сказал.
— Ну, пора отдохнуть!.. Завтра еще один переход. Шагнем — и крышка!
Стали расходиться. Спавших не тревожили — всех, кроме Королевы Безле (наплакалась она, да под плясовую и уснула). Королеву Безле хорунжий пожелал увести к себе.
— Погреюсь я! — пьяно хохотал он. — Эта туша очень мне нравится!..
Но, когда толстую стали расталкивать, когда растормошили ее, согнали ее тяжелый сон — она вдруг вскочила, дико раскрыла глаза, бледная, оплывшая, затряслась, закричала:
— Ой, спасите!.. Спасите! Спасите!..
И долго так кричала она бессмысленно, страшно, дико, пьяно:
— Спасите!..
А когда пришла в себя, жадно пила ледяную воду (постукивая дрожащими зубами по чашке) и ничего толком не могла рассказать.
Пели петухи.
Кичиги были уже совсем высоко.
14. Глава несуразная.
Эта глава — самая несуразная: где же тут расскажешь, как Коврижкинская стая голубою ночью (Кичиги стояли уже высоко) скатилась с хребта, врезалась в спящий белый отряд, откромсала от него добрую половину (а в половине–то этой красильниковцы, истребители, гроб), как смяла хвост отряда (тех, ненадежных), как обожгла внезапностью, огнем, яростью; как захватила добычу?
Где же тут все расскажешь?..
Коврижкин так. и расчитывал: обрушиться на врага внезапно, ночью; обрушиться тогда, когда он забудет о всякой опасности (полковник Шеметов сладко грезил о скорой встрече с самим атаманом; штабные лихо отплясывали и блудили с женщинами!); когда удар будет значителен, крепок — и сокрушит.
Голубая тишина была в деревне разорвана трескотней пулеметов, криками, воем. Голубая ночь вспыхнула частыми, короткими огнями. В голубое спокойствие вторглись крики ярости, отчаянья и дикой, звериной, таежной злобы.
И полковник Шеметов, разбуженный шумом, кинулся, торопливо одевшись, из избы, метнулся, закричал на вестовых. А потом без цели палил из нагана, пока не расстрелял всех патронов. И только тогда пришел в себя, очухался, сообразил.
К нему стянулся офицерский отряд. Но стягиваться уже было поздно: нападавшие обложили отряд с трех сторон и жали его вниз, под угор, на речку.
Коврижкинские бойцы оттеснили хвост отряда. Там побросали винтовки и заорали.
— Братцы!.. Товаришши!! Сдаемси!.. Сдаемси!..
Но в голове, там, где офицеры, где зеленые ящики, где гроб и свежие крепкие лошади, — там их встретил запоздалый, но горячий отпор.
Лохматые, трепанные коврижкинские люди наседали упорно и остервенело на офицеров. Они гибли под частыми, неуемными выстрелами, но лезли слепо, не колеблясь. Они орали бессмысленно, опьянев от крика, от боевого шума, от крови.
Они чуяли смерть — а потому были бесстрашны. Они убивали — и потому были пьяны…
Разве расскажешь по–настоящему — как человек убивает человека? — Не расскажешь. Этого не передашь: вот, взметнув руки, раскинув их (не для последнего ли объятья?), падает убиваемый. Вот, оскалив по–звериному рот, беззвучно рычит человек и с остановившимся взглядом бьет — бьет, чтобы убить.. Вот падают двое, схватившись, сцепившись навсегда.
Разве расскажешь о том, как ожесточается в предсмертном порыве сердце человеческое, как оживают в нем древние, звериные предки?..
Глава эта несуразная. Вот только рассказать о том, как самая упорная борьба завязалась — на удивление Коврижкина и его помощников и его бойцов — у гроба подполковника Недочетова.
Туда устремились красильниковцы с хорунжим Агафоновым, там сгрудились офицеры — и среди них адъютант (Жоржинька, рассудительный, предусмотрительный, хитрый). И сюда же пришлось Коврижкину кинуть крепкую испытанную, надежную силу.
Вокруг гроба, как некоего знамени — трещало, выло, ухало. И здесь лицо человеческое особенно исказилось печатью ярости и отчаянья; здесь сердце человека вспыхнуло тем, старым, дожизненным, предковым, волчьим.
Схватка была жестокая, огненная. Но настал момент, когда сила коврижкинской стаи одолела и красильниковцев и офицеров. Дрогнули они, поддались (много их полегло у гроба). И стремительным натиском отбросили их рычащие, бородатые, всклокоченные коврижкинцы. В дома, во дворы (где глубокий, голубеющий снег), к гумнам, за гумна…
А потом — стало затихать. Ушли далеко Кичиги. Помутнели звезды — слабый зимний рассвет затрепетал, ночь уползла. Еще потрескивали выстрелы, еще рвали предутреннее затишье крики, но — видно было, чуялось — кончилось горячее, внезапное, грозовое.
Стягивались рассыпавшиеся широким обхватом коврижкинцы, сползались, сходились (нюхом чуя, где командир, где головка самая) к Коврижкину, к его штабу. Уже подбирали наспех раненых — и яснее и громче стали стоны.
А за гумнами, где темнела зубчатая стена леса, скакали, уносились белые. И туда лениво, не целясь, посылали коврижкинцы последние выстрелы.
В окнах закраснелись огни. Мужики зашевелились. Бабы и ребятишки повыползли из подпольев; испуганно прислушивались, озирались: чья взяла?
На крайнем порядке деревни, там, где раньше штаб белый был, где Шеметов, гроб, зеленые ящики и орудия (промолчавшие весь бой, и теперь ставшие военной добычей) — вспыхнул, разгорелся, взметнул к небу золотую сеть искр и пламени костер:
— Наша взяла!.. Наша!..
Эта глава — несуразная, маленькая, но она же самая большая: в ней победа.
15. Женщины.
Когда перед рассветом тишину голубую взорвали крики, выстрелы, вой, — женщины, похолодев от страха, забились в углы, подальше от пуль, от смерти.
Вместе с другими — Желтогорячая и Королева Безле.
Но не так, как другие — Валентина Яковлевна, вдова.
Она помещалась вблизи штаба (поближе к гробу, к мужу), и нападение сразу разбудило ее, бросило во двор избы, где она спала, — и оттуда через жердяную изгородь увидела и услыхала она, как заметались офицеры, как тревожно зазвучала команда, как зазвенела злобная матерщина, как затрещали, застукали выстрелы и зацокали пули. Оттуда же (прижавшись к холодным, запорошенным снегом жердям; и сердце больно стучало в ней!) увидела она, что люди стянулись к штабу, где командование, где гроб. Она дернулась, хотела броситься зачем–то туда. Но сразу же обессиленная приникла к изгороди. Она увидела, что отстреливающиеся люди завозились вокруг чего–то у штаба. Там захрапели и звонко забили о мерзлую землю копытами лошади. Она увидела, далее, что лошади рванулись и вынесли сани, окруженные людьми. И, не увидев всего, она почему–то внезапно поняла: на санях, которые силились увезти обезумевшие, храпящие лошади, — на санях — гроб! И, поняв это, она еще раз сделала над собой усилие (ах, как отяжелели ноги!) и кинулась туда, где двигались сани и где, оседая на перебитый зад, задала одна из лошадей. Но она не успела пробежать двух–трех звеньев изгороди, как навстречу ей, наперерез, перепрыгивая через прясла, кинулись неузнанные в быстром беге люди. Ее отбросили назад — и вовремя: оттуда, куда стремилась она, бездумно, безотчетно, сыпнулось трескотней, залп за залпом, пачками, неумолчно. Она присела на снег. Не думая, она сделала то, что нужно было — спасала свою жизнь. Над ее головой звенели острым журчанием пули. Вокруг нее шумело. Тогда она, поняв опасность, ближе прижалась к снегу и поползла.