После хорошего отдыха от дурной дороги и погоды и весьма радушного приема у Кривцова, я отправился в дальнейший путь 11-го марта, чрез Тамбов и Москву и прибыл в Петербург 20-го числа. После свидания с братом, первый мой визит был, само собою разумеется, к Перовскому, который принял меня ни тепло, ни холодно, с обыкновенными официальными фразами. Более приятный прием нашел я у графа Киселева, принявшего меня дружески. Когда я его поблагодарил за рекомендацию меня Государю к определению в губернаторы и присовокупил, что крайне затрудняюсь на этом новом поприще к коему никогда себя не готовил и где, при всех наилучших намерениях, могу делать ошибки и промахи, граф мне возразил: «Ничего, à force cue forger on deviant forgeron! — Но при этом он позабыл, что кузнеца никто не хватает за руки и не бросает их в разные стороны, а действует кузнец свободно, как знает. Потом граф прибавил, что теперь и он очень жалеет, что содействовал назначению моему в губернаторы, без этого, определил бы меня на место Инзова, который по болезни не мог более заниматься. Я ему сказал, что я был бы рад и счастлив этой перемене. Впрочем, от директоров департаментов министерства государственных имуществ и от графа Несельроде я узнал, что он имеет в виду чрез несколько времени перевести меня на место директора одного из его департаментов.
Затем я приступил к разъездам с обязательными визитами ко многим знатным лицам и предержащим властям тогдашнего Петербургского мира, между прочим, к прежнему моему начальнику графу Блудову, принявшему меня очень любезно и с большими комплиментами: к князю Васильчикову, к графам Панину, Канкрину, Бенкендорфу, Строганову и проч. Всеми был принят, как водится, очень приветливо, но Паниным — с обычным ему высокомерием. Более всех мне понравился старик граф Строганов, Григорий Александрович, отец нынешнего воспитателя Наследника[62], а также бывшего Новороссийского генерал-губернатора. Отношения графа ко мне, как к губернатору, начались по поводу возникших тогда заведений детских приютов в губерниях, основаниям и направлениям коих он был, кажется, главным орудием. Но всех его объяснениях по этому предмету проявлялась его прекрасная душа и истинно христианское человеколюбие. Пришлось также часто видеться, прежде по делам и поручениям нашего архиерея Иакова, а потом по установившемуся знакомству, с Московским митрополитом Филаретом, находившимся в то время в Петербурге. Беседа с этим достойным иерархом и замечательно умным человеком всегда доставляли мне большое удовольствие.
Кроме названных лиц, с моим приездом в Петербург, круг моих официальных знакомств еще более увеличился прибавлением всех саратовских помещиков, проживавших в столице, которые заискивали во мне, как в начальнике губернии. Самые выдающиеся из них были: граф Гурьев, Лев Александрович Нарышкин, Кологривов и старушка Лихачева. У Нарышкина я встречал сестру его, графиню Воронцову-Дашкову, обращавшую невольно на себя внимание своим необыкновенно умным, выразительным лицом, воспетую нашим поэтом Лермонтовым, в его известном стихотворении к «портрету». Лихачева олицетворяла своей особой настоящий тип наших старинных бойких барынь, проведших весь свой век среди двора и знати. Многие ее боялись по причине ее острого языка и неотвязчивости, во общество ее, особенно рассказы о прежнем добром, старом времени, были очень интересны и занимательны, так же, как и Кологривовой Прасковьи Юрьевны, урожденной княжны Трубецкой, но первому мужу княгини Гагариной, — старой моей Пензенской знакомки.
Первого февраля я был призван к Государю. Представлялся я один, меня провели в кабинет; кроме Государя и меня никого не было. Его Величество говорил со мною около получаса. Весь разговор состоял, как обыкновенно в таких случаях, почти в одних вопросах, довольно кратких и отрывистых, и моих ответах, в таком же роде. Меня предупредили, чтобы в ответах я не распространялся, но что они должны быть кратки и положительны. Вопросы и замечания Государя относились, само собою разумеется, исключительно к городу Саратову и Саратовской губернии и, сколько припомню, приблизительно заключались в том: каково состояние губернии, каков путь и дороги; не повредит ли бесснежие хлебам; обеспечено ли народное продовольствие; каково дворянство; производятся ли выборы беспристрастно; кто губернский предводитель; предпринимается ли что для улучшения и устройства города Саратова; о снабжении его водою; о раскольниках и Заволжских уездах, и при том со внушением, чтобы отнюдь не допускать в уездах распространения раскола. Государь окончил, объявив мне свое предположение побывать непременно в Саратове и, если будет возможно, то в нынешнем же году.
Затем, дня через два, Киселев мне сказал, что Государь говорил с ним обо мне, и что я имел счастие Его Величеству понравиться, что он остался очень доволен своим разговором со мною, о чем передал и Перовскому. Конечно, мне приятно было слышать милостивый отзыв обо мне Государя, но по существу нашего разговора, кажется, нельзя было заключить обо мне ни худо, ни хорошо.
Впоследствии времени, прочитав в записках Державина и Энгельгардта, как принимала губернаторов Императрица Екатерина II, сколько она имела терпения входить в расспросы самые подробные, посвящала на то по нескольку часов времени, и этим способом ознакомлялась не только с состоянием губернии, но и с качествами и способностями самих губернаторов, я понял, почему Екатерина знала гораздо лучше и Россию и ее местных правителей, нежели ее ближайшие преемники.
Пребывание мое в Петербурге продолжалось до 31-го марта. Я мог бы уехать немного ранее, но мне хотелось остаться до окончания экзаменов моего сына Ростислава, нарочно для этого приехавшего со мною из Саратова. Экзамены сошли совершенно благополучно и производство в офицеры долженствовало вскоре последовать, но я уже не мог этого дожидаться, надобно было возвращаться в губернию. У Перовского в Петербурге я бывал часто и, казалось, как будто он никакого особенного предубеждения против меня не имеет, напротив, пред выездом оказал мне как бы свое благорасположение. Я собирался съездить со всем семейством моим на лето в Одессу. Я чувствовал потребность отдохнуть от многолетних тяжких трудов; хотел известить мою престарелую мать, жившую в Екатеринославе, и повидаться с моей старшей, больной дочерью Еленою (г-жею Ган), которая тоже намеревалась провести лето в Одессе. Я упомянул выше, что она приезжала в начале 1840-го года погостить к нам в Саратов, и что здоровье ее было сильно расстроено. Это приписывали состоянию беременности и надеялись, что с минованием его все пройдет. Но в июле того же года, по рождении сына ее Леонида, не смотря на все предосторожности, Елена как-то простудилась и заболела воспалением легких, повторявшимся несколько раз. Она была при смерти, мы не имели никакой надежды, но милостью Божиею и стараниями доктора Троицкого она понемногу поправилась настолько, что в июне 1841-го года могла возвратиться с детьми к мужу своему, командовавшему артиллерийской батареею в Малороссии. Однако, здоровье дочери, сильно потрясенное, не восстановилось вполне, и она решилась весною этого 1842-го года поехать в Одессу посоветоваться с врачами и полечиться морскими купаниями. Мы тоже имели давно намерение побывать в Одессе, где у нас оставалась деревенька, покинутая почти на произвол судьбы, и условились с дочерью съехаться всем в Одессе, чтобы пожить несколько времени опять вместе. Все эти причины побудили меня просить Перовского о дозволении отправиться в отпуск на несколько месяцев в Одессу. При докладе об этом Государю, он выпросил мне выдачу на путевые издержки двух тысяч рублей серебром.
Марта 31-го я выехал из Петербурга, оставив моего Ростислава одного, в ожидании офицерского чина. В Москве пробыл несколько дней, квартировал у знакомого саратовского помещика, управлявшего имениями графа Гурьева, — Берхгольца, русского немца, человека смышленого, деятельного и вместе с тем большего говоруна и хвастуна. Он иногда рассказывал самым простодушным тоном такие невероятные истории, что собеседники его решительно недоумевали, смеяться ли над ним, или это он смеется над ними. Для образчика можно привести одну историю из тысячи. Раз он хотел посмотреть который час, вынул из кармана часы, самые обыкновенные, и по этому поводу тотчас же разрешился следующей импровизациею: однажды он охотился в лесу, забрел в непроходимую, глухую чащу, из которой едва мог выбраться, и заметил, что потерял свои часы, те самые, что нам показывал, искал их, не нашел, пожалел и потом купил себе другие. Год спустя, он опять охотился в том же лесу, в той же самой чаще и вдруг видит, что его часы висят на ветке кустарника. Конечно он их берет, осматривает, и что же оказывается! Часы идут, и идут отлично, совершенно верно, минута в минуту, и даже прегромко тикают; и так они шли целый год, без всякого завода, вися на кустарнике. Окончив этот рассказ, Берхгольц спокойно положил часы в карман и заговорил о других предметах. Разговор его, часто дельный и занимательный, обиловал подобными фантастическими вставками, которые он производил с полным убеждением, не допуская ни малейшего в них сомнения.