Литмир - Электронная Библиотека
A
A
Говорит Хавьер

Скажи мне кто-нибудь, что я поведу себя именно так, я бы посмеялся над ним, назвал идиотом, – говорил я сам себе, плотнее закутываясь в плащ; дул пронзительный ветер, неся по улицам песок, мелкие кусочки камней с развалин домов и зловония войны, их не могли притупить даже горы цветов, какими приветствовали Веллингтона. Но я все равно шел и шел. Я говорил себе: когда разбойники или заблудившиеся солдаты из какого-нибудь разбитого регимента где-то на бездорожье выволокут его из экипажа, когда Леокадии перережут горло, детям разобьют голову о ступицу колеса, а его самого располосуют от паха до горла и оставят помирать, удаляясь с набитой мошной, мне будет жаль половины наследства. Но речь шла не о наследстве. Речь шла о чем-то, чего я и сам себе не мог объяснить, а потому шел и насвистывал. И свист помогал мне идти.

Говорит Франсиско

Я всегда повторял: не карикатуристы придумали, будто жандармы страшны как Божий грех и глупы как пробка; те, что заявились к нам за полночь, крича во все горло, дубася прикладами в дверь и подняв всех на ноги (хоть мне тут особо жаловаться не приходится, разбудила меня Леокадия, расталкивая в плечо, а поскольку я не реагировал, дергая потом за ухо), будто сошли с самых пошлых карикатур, сделанных каким-то неумехой: примитивный рисунок, крикливая колористика, одним словом, провинциальный художник, к тому же под хмельком.

Что делать? И в самом деле, кофры собраны, готовы в путь, а разрешения покинуть город у нас нету. Кто-то донес. Но кто? Понятия не имею. Прислуга, прачка, муж Леокадии? Ищеек как собак нерезаных. В карманах у них еще позванивают мараведи, дарованные прежними всесильными за их наушничество, а они уже наперегонки спешат-торопятся доносить новой власти.

XV. Паломники[69]

Безбрежна застилающая мир кромешная тьма, глубокая, всеобъемлющая; продираешься сквозь нее из последних сил, ноги по самую лодыжку вязнут в бурой темноте, а сама она, потревоженная, хлюпает; впитавшие мрак тучи ползут по мрачному небу, как комки отяжелевшей от чернил пропускной бумаги, которой осушали письма с самыми что ни есть дурными известиями.

Но они идут, идут нескончаемой чередой, нет ей ни конца, ни начала, а пускаются в путь из разных мест: из горных ущелий и городских ворот, из старых дворцов и обычных домов, из монастырей и патио; тянутся сперва поодиночке, но чем дальше, тем становится их больше, тем плотней сбиваются они в одно целое. Монах в капюшоне рука об руку с опирающимся о посох сумасбродом, лысеющий мыслитель со сжатыми губами, взирающий униженно и в то же время пытливо, а рядом разливающийся соловьем исполнитель sainetes так разинул рот, что в него легко забросишь гнилой апельсин. Бродяги и попрошайки, тайная полиция[70] в плащах и цилиндрах и маха во вдовьей мантилье (при первой же возможности она не преминет ее сбросить).

Сноп света извлекает их из мрака, а они сбиваются в кучу в растерянности: повернуть ли назад от такого сияния святости или же решиться пойти дальше, до самого источника этой святости.

Город болен, снедаем плесенью и тифом, десятью казнями египетскими, гневом и отчаянием, чужеземные армии сменяют в нем одна другую, как полчища тараканов в разноцветных панцирях, – а тем временем здесь, на берегу Мансанареса, в Сан-Исидро, бьет ослепительный источник света, и тянутся они к нему, как безмозглые мотыльки в ночи.

И лишь когда совсем приблизятся, до них доходит: то, что светится, что слепит их своим блеском, – это чудовище. Разглядишь его в их расширенных от страха глазах. Но некоторые даже и тогда его не видят.

XVI

Говорит Хавьер

По выжженной земле, меж полей, засеянных зараженным спорыньей зерном, тащилась то одна армия, то другая, кровь впитывалась в песок, будто хотела проникнуть в самое сердце земли, а по нашей улочке и далее через Сеговийский мост экипаж катил за экипажем, богатые дамы прогуливались в каретах с плотно занавешенными окнами – не разглядишь ни банта на голове, ни прядки волос, ни отблеска бриллиантовой брошки.

Ничто не могло вышибить его из самодовольства. Новый монарх[71] сохранил за ним должность придворного живописца, сам он сделал большую серию гравюр с боем быков и изо дня в день что-то писал. А если не писал, то выходил в сад, отдавал распоряжения старому Фелипе, впрочем, тогда еще не совсем старому, а потом вдоль шпалер подходил к кустам малины и артишокам, поднимал веточки и листочечки, тискал их и целовал.

«Влюбленный в репу» – так можно назвать его карикатуру, где осел бьет поклоны зелени.

Никто и ничто не могло ему навредить. Один «доброхот» обвинил его в сотрудничестве с французами, дескать, по приказу Бутылки помогал отбирать из королевской коллекции самые ценные картины, которые позднее отослали в Париж алчному коротышке, – оправдался играючи, мол, кроме нескольких шедевров, что и без него указали сами оккупанты, из подвалов и чердаков вытащил один лишь хлам. Другой донес, что он-де получил от Бутылки орден – да, получил, но не носил; заручился письмом от священника, взял пару свидетелей, и все пошло как по маслу. Какой-то чинуша откопал в главном хранилище изъятых холстов несколько картин из дворца Годоя и погнал в Тайную палату суда инквизиции сообщить, мол, такой-то и такой нарисовал голую бабу, – его даже собирались отдать под трибунал – и ничего. Как с гуся вода. А в конечном счете ведь только его четыре полотна и висели на триумфальной арке, через которую в Мадрид въехал на коне монарх. И хоть новый король терпеть его не мог, впрочем, взаимно, жалованье первого живописца Его Величества текло непрекращающимся потоком. А от него самого требовалось всего ничего; правда, он махнул какое-то гигантское полотнище с «Заседанием Общества Филиппин»[72], на котором ковер и стена вышли куда интереснее, чем лица короля и сановников, но тогда при дворе на регулярной службе находился кто-то другой, и тому приходилось запечатлевать скучнейшие торжества и министров во фраках (на полотнах этих разглядишь каждую ниточку золотого шитья). А у него клиентов и без того хватало. Приезжали англичане, приезжали французы. Просили показать картины, а он весь пыжился, надувался, напускал на себя важность и приказывал вытащить то старые холсты, то новые и не жалел самому себе комплиментов. И не было такого доброго слова, какое бы он сам о себе не ввернул.

Все эти вереницы посетителей перемещались у меня перед глазами, будто во сне, – комнату, что находилась рядом с мастерской, переделали в антишамбр[73], и оттуда слышались приглушенные, исполненные пиетизма разговоры. Будто за мольбертом стоял не облезлый старик, вожделеющий молоденькую женщину, ублажающий ее, вспотевший, глухой как пень, а какой-то мессия, волхв, к которому приходят за советом.

Уж что-что, а снискать расположение он умел, у всех без исключения. Что может быть отвратительней?

Говорит Франсиско

Мадрид – не для старика. Коль не сломаешь ногу на выбоинах, так поскользнешься на валяющихся отбросах; никто тут не убирает, только аббатство Святого Антония выпускает сюда свиней попастись, роются они в кучах гниющих нечистот или же, испугавшись грохота экипажа, пускаются наутек, не разбирая дороги, по улочкам и переулкам, сбивая с ног прохожих. Летом все прожарено, как на сковородке, зимой грязищи и слякоти по щиколотку. А стоит только на манер больших господ выехать на берег Мансанареса, как можно и свежим воздухом подышать, и стрельнуть в перепелку или зайца, да хоть из окна гостиной, если подберется поближе, чтоб обгрызть молодые ростки на грядках. Сам король Карл IV, царствие ему небесное, как-то обо мне сказал: «У нашего-то пачкуна страсть к охоте побольше моей будет!» Такие слова обязывают.

вернуться

69

Описание картины «Паломничество к источнику Сан-Исидро».

вернуться

70

Имеется в виду инквизиция.

вернуться

71

В 1808 г. в Мадриде поднялось восстание против правящей клики. Карл IV отрекся от престола в пользу своего сына Фердинанда VII.

вернуться

72

Полотно размером 327 х 447 см (1815 г.), изображающее заседание Общества Филиппин (Филиппины по тем временам были колонией Испании) с участием короля Фердинанда VII.

вернуться

73

Прихожая или передняя, обычно перед аудиенц-залом.

18
{"b":"548583","o":1}