Ближе тянулись наши земли, те, что барсук возделывал с таким остервенением: небольшой виноградник, шпалеры вишневых деревьев и яблонь, грядки, где когда-то рос дородный лук-порей и огромные артишоки; как же все выродилось за прошедшие годы, когда некому стало заботиться об урожае и о наводнении почвы; тут и там из выжженной земли торчали опорные колья, по которым когда-то что-то вилось, вокруг которых что-то закручивало свои цепляющиеся усы; теперь там висели лишь клубки засохших стеблей и листьев. Плотные шпалеры зияли прорехами: тут вишню сломал ветер, там яблоню обгрызли зайцы, которые, случалось, приближались к самому дому, а еще кое-где Фелипе или кто-то из его предшественников так долго забывали полить, что дерево засыхало на корню. Только тополя еще как-то держались, и даже при легчайшем дуновении ветерка по листьям пробегала легкая серебристая рябь. Мариано хотел здесь заложить что-то новое – сначала выровнять почву и сделать английский парк, потом вернулся к тому, что было при старом хрыче, а еще позднее решил соорудить тут живописные искусственные развалины; он поминутно менял планы, не мог успокоиться и принять окончательное решение.
И теперь все выглядело так: где-то с краю возвышалась куча понавезенной земли, в шпалерах на место погибших и выкорчеванных деревьев посадили новые деревца, но и они, всеми забытые, разделили судьбу своих предшественников. Возле сарая свалили гору камней из какого-то разрушенного монастыря, а две колонны и несколько обработанных валунов потихоньку врастали в землю. Дико, сумбурно. Большие аппетиты и ничтожная воля – вот из какой мы глины.
Теперь, думал я, глядя на сердце артишока у себя на тарелке, даже артишоки приходится покупать. В середине-то сезона! А ведь сколько же их тут росло?! Да какие пузатые! А еще мы собирались поставить тут сыроварню – вот были бы дела! Словом, останься барсук в Испании, это место изменилось бы до неузнаваемости. Хорошо, что вышло иначе. Мне нравилась здешняя атмосфера сиротливости и запущенности: покосившийся сарай, выщербленные ряды деревьев, выродившийся виноград. Я вышел из-за стола и, превозмогая сон, взглянул на нашу со стоическим упорством невозделываемую землю, как на памятник бездействию, как на обелиск зловредным огородникам – ветру и зною. Восхитительное убожество!
Разбудил меня Фелипе, который со страшным грохотом выносил из повозки и передвигал через порог ящики, бутыли и коробки со всем тем, что я заказал у Миллареса; я открыл глаза, покрутил затекшей шеей, вытер губы, на которых все еще ощущался налет оливкового масла, и встал. «Хавьер, – сказал я себе, – тебя ждет работа».
Хоть тогда я еще совершенно не представлял себе, что же на самом деле меня ждало.
Я встал в углу залы на первом этаже, слегка уперся спиной в стену и отодвинул диван, чтоб его не забрызгать; на пол я положил тряпье из мастерской старого борова, которого, естественно, никогда не волновало, испачкает ли он что-нибудь, измазюкает, изгваздает, смешает ли с грязью; он брызгал и пакостил где попало; держал, к примеру, в одной руке сразу по три кисти, одной писал, а двумя остальными мог проехаться по своей одежде или высыхающему неподалеку холсту; мать не выпускала его с кистью за порог мастерской. Так они договорились, и, о диво, он соблюдал договор до самой ее смерти; только потом разошелся и расставлял мольберты или устраивал гравюрный уголок, где только захотел; позднее, когда мы перестраивали дом для молодых, надо было повсюду отскабливать пятна. Даже мадам Вейсс не могла взять его в ежовые рукавицы – в Бордо все было заляпано. В грязи.
Я снял сюртук, закатал рукава рубашки. Вышел во двор и там в бадейке размешал гипс с водой; не знаю, что старый хрен добавлял в штукатурку под фрески, у него ведь была своя рецептура, я же хотел, чтобы грунтовка светилась из-под слоя красок, и не пожалел цинковых белил – тех самых, что, по словам дядьки, отправили на тот свет столько мальчиков и девочек из семейства Гойя, а их не вполне завершенных братьев и сестер превратили в уродцев и осклизлые клочья, которые закончили свой путь на окровавленных простынях. А потом с помощью Фелипе отнес наверх эту ставшую вдруг тяжелой, полной матовой белизны и пахнущую мокрой землей бадейку, после чего, будто такое было в порядке вещей, обмакнул в нее флейцевую кисть и по широкому полотнищу золотистого ситчика с набивным рисунком в мелкий цветочек провел ею от одного конца до другого. А потом второй раз. И снова я отодвигал мебель, и шел дальше. Я работал как сумасшедший, а это ведь было лишь начало. Ничего, переживем. И вот: белые полотнища без следа орнамента, но под их поверхностью все еще вибрировал уже невидимый, мелкий узор. Бутоны розочек.
Говорит Мариано
Нас тогда не было в Мадриде, мы с Консепсьон выбрались в небольшое путешествие, чтобы вдохнуть хоть самую малость воздуха большого мира, а потом и Парижа. Тот, кто не сунул нос дальше Пиренеев, даже не представляет, как выглядит настоящая жизнь! А там по ночам светло как днем, у нас же, когда нашему темному народу не пришлись по вкусу министерские реформы, запрещающие ношение длинных плащей и сомбреро, он в два дня снес четыре тысячи фонарей, которые тот же министр велел поставить по всему городу, а гвардейцам люди повырывали языки, повыкалывали глаза, а их отрубленные головы, насадив на пику в напяленных широченных сомбреро, носили по городу. Дед тогда еще был молод, но мы до сих пор сидим в той же темноте.
Мы предавались здесь играм – играли вовсю: в карты, в кости, на скрипке, на виолончели! Я защищал честь Консепсьон на дуэли, она была в восторге и теперь дотрагивается до шрама на моей ноге, как до святой реликвии. Накупили нот. Гайдн, Бетховен, а Боккерини, говорят, уже не моден; что ж, Париж диктует все, а мода не стоит на месте только из-за того, что кто-то за ней не следит. Особо прелестно одно немецкое трио, от Пробста, великолепное издание, форма нот довольно выразительна. Некоего господина Шуберта, опус № 100, – явно плодовитый композитор, но у них его сочинений было не так много, по слухам, его уже нет в живых, умер в год смерти деда. Надо же, как время летит, а у меня все еще стоит перед глазами сеньора Вейсс, и я слышу ее слова: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько… сколько в нем было силы… говорят, что не страдал… – И тут дрожание голоса. – Но это неправда… неправда». А потом вижу, как она спотыкается на ровном месте.
Скрипка, виолончель и фортепьяно – сколько же в них благородной простоты – изумительна вторая часть, мы ее уже разучиваем. Консепсьон говорит, что, играя ее, она чувствует в пальцах странное покалывание, будто опустила ладони в месмерический бакэ[93]. Дон Родриго посмеивается над ней, но и у него, когда он ведет смычком по струнам, страдающее выражение лица. За окнами уже темно, возле пюпитров три подсвечника, и слышен каждый звук. Сначала мощные аккорды фортепьяно – это Консепсьон. Потом дон Родриго на виолончели: там-там-татааа-дам, та-ра-даам… Будто что-то стучится в нашу жизнь, в мою жизнь. И не может войти. Но вскоре должна вступить скрипка – я поднимаю смычок и жду своего такта.
XXVIII
Говорит Хавьер
И только теперь, после трех дней кропотливой работы, когда я загипсовал все простенки между дверями и окнами, когда забелил весь этот симпапушный золотистый ситчик, на котором заклинило мою невестку, только теперь я стал задумываться: а зачем мне все это? Неужели нельзя было начать с обычной небольшой картины, этак фут на полтора?
Выбившись из сил, я сидел на прикрытом старой тряпкой табурете, посреди мебели, которая, казалось, до сих пор создавала некую ненарушаемую законченность: длинный стол и двенадцать обитых зеленоватым дамастом стульев, угловые столики красного дерева с мраморной столешницей, стоящий по центру длинной стены секретер… с той поры, как старый барсук перенес сюда свою нору, вся эта мебель имела закрепленное за ней место, предметы всегда располагались на одинаковом расстоянии друг от друга, словно опорные точки на карте; а тем временем оказалось, что можно, не перенапрягаясь, в полдня разрушить сию империю старья, забросить ей на голову – то есть на спинки стульев, на столешницы и венцы шкафов – ворох тряпья и взглянуть на нее совершенно иными глазами. Вот вам группка нищих, ковыляющих в день отпущения грехов в церковь Сан Антонио де ла Флорида; ранний рассвет (солнце, правда, уже заходит, стоит низко, его длинные лучи и тени пересекают комнату, и можно без труда себе представить, что сейчас светает, только с другой стороны), а они аж трясутся в предвкушении милостыни; вот приземистый ломберный столик – так это же один из тех безногих ветеранов войны, что ездят на низенькой тележке на колесиках; а секретер выглядит слепым толстяком, поводырем у него не каминный щиток, а худющий десятилетний паренек, уже подмастерье. Спешащее к паперти беспорядочное сборище приостановилось, в восторге от проблескивающего над домами ярко-оранжевого света, и теперь греется в его лучах, поскольку, хоть сейчас и июнь, ночи случаются холодные. Или же это семейка с остатками пожиток – многое разграблено солдатней, лошадь застрелили по дороге, а потому в упряжке идут двое сыновей-крепышей (он же секретер; братья идут плечо к плечу, так что сливаются в одно целое), а сзади несколько стульев – они же малые детки, худоба несусветная, волокут узлы, и старуха, старуха должна быть обязательно. Согбенная. (Поставим-ка на ломберном столике еще и табуреточку и снова прикроем тряпьем.) А за горой столика стоят еще невидимые им солдаты, они-то и перебьют их всех до одного в исходящем от полыхающего города ярко-оранжевом зареве.