Кроме того, я одержим одной идеей, каковую, однако, неразумно исповедовать публично. Идея состоит в том, что меня убьют свои. Мне самому она не кажется из ряда вон выходящей. Одержимость висит в воздухе, вот он друг, вот он враг. В назначенный час это не помешает мне выполнить свой долг. Любого человека можно выбить из седла. Думаю, я езжу верхом не хуже других. Другой вопрос, умею ли я так же хорошо стрелять, как они.
Раньше меня мог бы задеть упрек в том, что я перебежчик, шпион. Но не теперь, когда я добровольно признаю причины своей нерешительности.
Некоторая беспомощность в сердечных делах кажется мне слабостью. Как будто я проиграл соревнования, пропустив тренировку. Но я вышел на бой. Бывают более сильные характеры со скрытыми слабостями, они скорее заслуживают упрека в трусости. Я не собираюсь скрывать неуравновешенность моих мыслей и настроений, но и не хочу особенно кичиться своими метаниями. Это так утомительно — постоянно опасаться самого себя. Может быть, и меня охватило безумие, вызванное какой-то внутренней потребностью. Но может быть, оно излечит от того смятения, для которого у меня нет названия. Даже если оно окажется неуязвимым для логики, я попытаюсь разгадать хитросплетения, в которых запутался. Я рискую совершить ошибку, переоценивая серьезность и важность тех, кто относится ко мне с незаслуженным пренебрежением. И, только поняв смысл этого презрения, я пойму, что держит меня на плаву или в конце концов погубит.
Я уже говорил, что отец мой был фотографом. Он пришел к этой профессии, потерпев фиаско во всех прочих. К несчастью для меня, как фотограф он преуспел. Если бы не это, многое могло сложиться по-другому. Его фототрюки вселили в мою детскую душу глубокое беспокойство, но это я понял намного позже. Вначале я думал, что он отличный мастер своего дела, а позже не находил слов, чтобы выразить свое пренебрежение к его ремеслу. В конечном счете он и в нем потерпел фиаско, но слишком поздно для меня. Хотя причины провала следует искать скорее в общих обстоятельствах времени, чем в его личных качествах, я считаю, что он был не лучше и не хуже, чем любой другой представитель его профессии. Его профессия — это вопрос ретуширования и освещения. Фотограф подсвечивает одни фрагменты и поверхности, чтобы тем легче скрывать и стирать другие. Он добился бы большего успеха, но был слишком совестлив для шулерских фокусов. Своими фотографиями он в простоте душевной говорил людям правду. А они принимали ее за искусство.
— Ему пришлось нелегко в жизни, — говорила мать несколько лет спустя, когда делилась со мной некоторыми секретами, причем у меня не возникло ощущения, что она его выдает. — Ну да, ему нелегко пришлось!
Она вздохнула и устремила неподвижный взгляд в пустоту, как будто он давно умер и жил лишь в ее грустных воспоминаниях.
— У них в семье была куча детей, мать рано умерла, а отец, его отец, был человеком праведным, таким праведным, что у него не хватило духу жениться во второй раз. Самый младший брат пошел по дурной дорожке, ты знаешь эту историю.
Я кивнул. Я ее знал.
— А сколько профессий он перепробовал, сначала учился у часовщика, потом был коммивояжером, потом работал в гостинице администратором, maitre de reception. Все шло вкривь и вкось, открыл танцкласс, прогорел, завел потом прачечную. Теперь вот стал фотографом. Надолго ли?
— Я помню, у нас в лавке была задняя комнатка, ты там сидела и шила шляпы, — сказал я.
— С двумя ученицами, — сказала она. — Я всегда работала, сколько могла.
— И учителем танцев он тоже был?
Представить, что мой отец, толстый лысый мужчина демонстрирует новейшие танцевальные шаги и ритмы, казалось мне абсурдным. Я рассмеялся.
— Он прекрасно танцевал, — сказала она. — Полные люди часто очень подвижны и элегантны. Только он при этом сильно потел. Каждый вечер стоил ему двух рубашек.
Она задумалась. На лицо легла печаль. Она молчала.
Интересно, о чем она сейчас думает, размышлял я. Говорит, что он умеет хорошо танцевать, а сама такая грустная. Что означает эта ее печаль? Не может же она грустить о вещах, которые были хороши давным-давно? И я сказал:
— Никогда не видел, чтобы вы с ним танцевали.
— Я никогда не умела хорошо танцевать! — возразила она, покраснев.
— Он мог бы научить тебя!
Она покачала головой.
Я подумал, что понял ее, и потому поспешил переменить тему, задав вопрос, ответ на который вроде бы не был сопряжен со смущением и стеснением.
— А в гостинице? Почему он не остался maitre de reception?
В тот момент он казался мне вполне подходящим для этой профессии. Я представил себе его в вестибюле гостиницы. Он стоит на плюшевых коврах, важно потирает руки, с низкими поклонами встречает гостей и раздает поручения служащим. На нем полосатые брюки и хорошо сидящий черный сюртук, немного тесный на животе. Мать посмотрела на меня:
— А ты не знаешь?
— Нет, — сказал я. И испугался. — Можешь не рассказывать.
— Нет, нет, — быстро сказал она. — Ты достаточно большой, чтобы знать.
Она помолчала.
— Я думала, ты знаешь об этом деле с… Ах, твой отец всего лишь обычный человек… Ну, сделал маленькую глупость, я всегда думала, что ты знаешь об этом деле с…
Она запнулась, словно хотела еще раз подумать об этом деле.
— С кем?
— Это был директор магазина, — сказала она. — Вроде бы хороший друг твоего отца. Я всегда его предостерегала.
Я чувствовал, как ее захлестывает какая-то волна, волна, накатившая неизвестно откуда, с моря, где полно скал, водоворотов и песчаных отмелей. Где опасно входить в воду, а она стоит на берегу, смотрит на предательскую игру и начинает кричать, но мощь прибоя заглушает ее голос. Зрелище пугает ее так, словно она стоит посреди водоворота. И тогда она начала рассказывать.
— Тот тип хотел присвоить деньги, а отец об этом узнал. А тот называл себя его другом и начал умолять и льстить, пока отец не дал слабину и не попытался вытащить его из этой грязи. Тот тип был мерзавец, просто подонок. Как только он почувствовал под ногами твердую почву, он вывернул дело так, что отец вместе с ним вляпался в ту же грязь. Какая-то история с векселями и тому подобным, я в этом ничего не понимаю.
Она сидела, сгорбившись, ссутулившись, постаревшая, с жесткой горькой улыбкой у рта, как будто он рассказывает ей, что случилось. Случилось то, что она в своем страхе давно уже вобрала в себя. «Ты опять оказалась права, — жалуется он, — опять права».
Но после всего этого у нее уже нет сил слушать, что она оказалась права. Она не желает, не хочет этого слышать. Беспомощный мужчина с пепельно-серым лицом, признаваясь в своей неправоте, ищет утешения в мысли, что она была права: «Зачем я тебя не послушался!» Это ее отталкивает.
Ударить бы его, как он ударяет ее своим признанием и сладострастными излияниями. Вот он стоит перед ней, тяжелый и медлительный, по тонким, извилистым морщинам сбегает пот, он вынимает из кармана носовой платок и размашистыми, торопливыми движениями утирает лицо и шею.
И потом, в который уж раз, он излагает всю историю: как он сам себя подставил, сам себя погубил. Она снова выслушивает его, не прерывая, не перебивая, хотя знает, что и сейчас он что-то утаивает от нее, да и от самого себя. Он уверяет ее и самого себя, что все было именно так, как он рассказывает. Как будто ему необходимо слегка подышать на зеркало и перевесить его, прежде чем решиться в него посмотреть. А что еще остается человеку, когда в нем прорывается бес и дружески толкает под ребро и подстрекает на охоту, где человек — одновременно и охотник, и дичь. Что еще он может сделать, как не подышать на зеркало, чтобы смягчить расплывчатое отражение в затуманенном стекле?
Значит, он совершил маленькую глупость, подумал я. Может, он не заметил, что тот тип был негодяй?
— Он слишком добрый и доверчивый, — сказала мама и вздохнула.
Это объяснение избавляло от бремени, тяготившего ее много лет.