Я хочу видеть в мужчинах пылкость и благородство, а у женщин – сияющие счастьем глаза. Где мне взять таких мужчин и таких женщин? Нет их вокруг меня, нет их и для себя самих тоже.
Я отвечу: они становятся такими, когда картина мира наполняется смыслом и связями, когда ты повел солдат в военный поход, начал строить храм или одержал победу.
Правда, победа – пища одного дня. Победа одержана, и теперь можно только пожинать ее плоды, но это не значит жить. Почему победа так радостна? Потому что ты рад очутиться со всеми вместе. Вчера в горе, своем или своих детей, ты был один или с немногими друзьями, но вот ты расцвел победой – и с тобой множество людей.
На строительство храма нужен век, целых сто лет богаты сердца строителей. Вкладывая, растешь и растишь возможность выкладываться. Строя изо дня в день свою жизнь, ты обошел круг моего года и, оглянувшись, счастлив ему как празднику, хоть и не сделал никаких припасов. Памятуя о празднике, ты дарил и дарил и стал куда счастливее, чем если бы устроил праздник один-единственный раз. Мы вкладываем себя в детей, и дети нам тоже в радость. В радость и наши корабли, им грозят опасности в открытом море, они справляются с ними и вплывают вместе с командой в новый рассвет.
Вокруг меня возрастает рвение, оно растет от успешных трудов. Писатель – я не о графоманах – чем больше пишет, тем строже оттачивает стиль. Но мне не по нраву та, что, добившись успеха, губит себя довольством. Чем больше я узнаю, тем больше жажду знаний и тем больше у меня возможностей узнавать. Но чем больше я потребляю чужого, тем больше обираю других и, пожирая их, жирею, тем скуднее моя душа.
Одержав победу, человек хочет насладиться ее плодами и видит вдруг, что обманулся: он перепутал жар творчества со скучным присутствием вещи, которая его не греет. Конечно, завоеванным пользуются, но желательно пользоваться им, готовясь к новой победе, которая манит новым завоеванием. Одно должно подстегивать другое. Так танцуется танец, поется песня, так молятся, молитвы рождают рвение, а рвение приводит к молитве. И точно так же живет любовь. Но если я изменился и больше не меняюсь, если не двигаюсь и ни к чему не стремлюсь, чем я отличаюсь от умершего? Вид, открывшийся тебе с горы, в радость до тех пор, пока ноют ноги, трудившиеся ради него, пока тело радо отдыху.
XLII
Я сказал им: «Не стыдитесь ненавидеть». И они приговорили к смерти сто тысяч человек. Смертники сидели по тюрьмам с досками на груди, словно меченый скот в стаде. Я обошел тюрьмы, я смотрел на узников. Люди как люди. Я не нашел отличий. Я вслушивался, наблюдал, смотрел.
Видел, что в тюрьме, как на свободе, делятся хлебом, суетятся вокруг больного ребенка, укачивают его, не спят ночей. Видел, что и в тюрьмах, как на свободе, мучаются одиночеством, если остались одни. Плачут, когда в толще стен вдруг узнали любовь.
Я вспомнил рассказы моих тюремщиков. И попросил привести ко мне преступника, чей нож еще вчера обагряла кровь. Я допрашивал его сам. Я вглядывался, но не в него, он уже обречен смерти, – в непостижимое в человеке.
Жизнь берет свое, где только может. В трещине скалы вырос мох. Первый суховей пустыни уничтожит его. Но мох спрячет свои семена, они будут жить. Кто скажет, что он здесь вырос напрасно?
Смертник объяснил, что над ним смеялись, что уязвляли его гордость, его самолюбие… Самолюбие обреченного смерти…
Я видел: озябнув, узники жались друг к другу. Те же овцы, такие же, что и повсюду на земле.
Тогда я решил посмотреть на судей, созвал их и спросил:
– Почему вы отделили вот этих от всех остальных? Почему у них на груди доски смертников?
– Такова справедливость, – отвечали они.
Я размышлял: да, такова справедливость. Справедливость для судей – это уничтожение того, кто нарушил общепринятое. Но общепринятое нарушает и человек с черной кожей. И принцесса, если ты чернорабочий. И художник, если ты чужд художеству…
Я сказал судьям:
– Мне хотелось бы, чтобы вам показалась справедливостью их свобода. Попробуйте понять меня. Представьте: вот узники захватили тюрьму и власть, теперь они будут вынуждены посадить вас в тюрьму и уничтожить, я не думаю, что от таких мер царство улучшится.
Так я въяве увидел кровавое безумие, причина которого – образ мыслей, и стал молиться Господу:
– Безумие владело и Тобой, Господи, когда Ты позволил им довериться своему жалкому лепету. Кто научит их, нет, не словам, – тому, как ими пользоваться. Ветер слов, перепутавший все на свете, убедил их в необходимости пыток. От неловких, неумелых, бессильных слов родилась умелая, ловкая сила пыток.
Но в тот же миг мои рассуждения показались мне крайне наивными, хотя в то же время сквозь них что-то пробивалось, желая появиться на свет.
XLIII
Все, что уже не живется, превращается в подделку. Поддельна и слава прошлого. И наше восхищение давними победителями.
Нет подлинности и в новостях, потому что завтра от них ничего не останется.
Научитесь видеть внутренний стержень – наполнитель всегда подделка. Я выявлю тебя в тебе, как пространный пейзаж, туманная пелена над которым мало-помалу рассеивается, – из близи тебя не увидишь. Так выявляет истину ваятель. Он не лепит отдельно нос, потом подбородок, потом ухо. Творчество – всегда создание целостности, а не методичное присоединение одной части к другой. Творчество – общая работа всех, кто сгрудился вокруг идеала, кто строит, кто трудится, кто спорит вокруг него.
XLIV
Наступил вечер и для меня, я спускаюсь с моей горы по склону нового поколения – лица его я не знаю. Я заранее устал от слов; в скрипе повозок, в звоне наковален я не слышу биения его сердца, – я безразличен к этим незнакомцам, как если бы не знал их языка, равнодушен к будущему, которого для меня не будет, – меня ждет земля. Но мне стало горько: как крепко я замурован в крепости эгоизма. «Господи! – воскликнул я. – Ты оставил меня, а я оставил людей!» И я задумался, что же меня в них так разочаровало.
Ведь мне ничего, совсем ничего от них не нужно. Моим пальмовым рощам не нужна новая отара. Моему замку не нужны новые башни – плащ мой тянется из залы в залу и кажется мне кораблем, преодолевающим морской простор. Мне не нужны слуги, я и так кормлю тех, что по семь или восемь человек выстроились у каждой двери, словно колонны, и вжимаются в стены, заслышав шорох моего плаща на галерее. Мне не нужны новые женщины, я укрыл их всех моей молчаливой любовью и не слушаю больше ни одной, чтобы лучше услышать… Я уже видел, как они засыпают, сомкнув ресницы и погрузив глаза в бархат сна…
Я оставил их и поднялся на самую высокую из башен, купающуюся в звездах, я хотел узнать у Господа, что же такое сон. Вот они спят, и нет больше дрязг, мелочности, жалких уловок, тщеславия и суетности, но настанет утро, и все это проснется вместе с ними, и для каждой не будет важнее заботы, чем унизить свою товарку и занять ее место в моем сердце.
(Но если позабыть их слова, останется щебетанье птиц и трогательность слез…)
XLV
Вечером, когда я стал спускаться с моей горы по склону, где никого не знал, чувствуя себя погребенным в ангельской немоте покойником, меня утешили за то, что я состарился, за то, что стал раскидистым деревом с узловатым стволом и морщинистой корой, которую так трудно поранить, за то, что от пергамента моих пальцев веет запахом времени, будто я успел сбыться. Вот оно, мое утешение: я подумал, нет больше тирана, который устрашил бы меня, старика, запахом пытки – у пыток запах кислого молока, – ничего не изменить тирану в том, что уже состоялось, какова бы ни была моя жизнь, она уже есть у меня, она позади, словно плащ, и держится на тонкой тесемке. Люди уже запомнили меня, и отрекайся не отрекайся – ничего уже не изменишь.