Дом Зерчи снова бросил взгляд на лицо миссис Грейлес. Оно стало серым, похожим на безразличную неосмысленную маску, губы казались бескровными. Он был уверен, что она умирает. Он вполне мог представить ее отсыхающей и, в конечном счете, отпадающей, как короста или пуповина. Кем же тогда была Рэчел? И какой?
На смоченных дождем камнях еще сохранилось немного влаги. Он увлажнил кончик пальца и кивком головы попросил ее наклониться ближе. Кем бы она ни была, она, вероятно, получила слишком большую дозу радиации, чтобы прожить долго. Он стал чертить влажным пальцем крест у нее на лбу.
— Nisi baptizata est et nisi baptizari nonquis, te baptiso…[193]
Он не успел пойти дальше. Она резко отшатнулась от него. Ее улыбка застыла и исчезла. «Нет!», — казалось, кричало все ее лицо. Она отвернулась от него. Она вытерла воду со лба, закрыла глаза и безвольно уронила руки на колени. Выражение полной апатии пришло на ее лицо. Вся ее поза с наклоненной головой вызывала мысль о молитве. Постепенно апатия проходила, и улыбка возвращалась. Становилась шире. Когда она открыла глаза и снова посмотрела на него, улыбка была такой же открытой и теплой, как и прежде. Но она оглядывалась вокруг, словно разыскивая что-то.
Вдруг ее взгляд упал на дароносицу. Прежде чем он смог остановить, она схватила сосуд. «Нет!» — хрипло закашлялся он и попытался забрать дароносицу. Это было слишком быстро для него, усилие стоило ему нового наплыва черноты. Когда он очнулся и снова поднял голову, все было видно словно в тумане. Она все еще стояла перед ним на коленях. Наконец он сумел разобрать, что она держала в левой руке золотую чашу, а в правой, осторожно, между большим и указательным пальцем — облатку. Она протягивала ее ему — или это только ему показалось, как недавно показалось, что он разговаривает с братом Патом?
Он ждал, пока туман рассеется. На этот раз он не рассеялся полностью. «Domine, non sum dignus… — прошептал он, — sed tantum die vervo…»[194]
Он взял облатку из ее рук. Она закрыла крышку дароносицы и поставила сосуд в защищенное место под выступающим камнем. Она не делала обычных в этом случае жестов, но почтение, с которым она держала дароносицу, убедило его: она смутно чувствовала сущее тело Христово под этой оболочкой. Она, еще не умевшая ни пользоваться словом, ни понимать его, делала то, что должна была бы делать по непосредственному указанию в ответ на его попытку совершить обряд крещения.
Он попытался вновь сосредоточить свой взгляд на лице этого существа, которое с помощью одних жестов говорило ему: «Я не нуждаюсь в твоем первом причастии, Человек, но я достойна передать тебе это причастие жизни». Теперь он знал, кто она, и слабо всхлипнул, когда не смог заставить свои глаза сосредоточиться на этих холодных, зеленых и беззаботных глазах существа, родившегося без греха.
— Magnificat anima mea Dominum… — прошептал он. — Да восславит душа моя Господа и да возрадуется дух мой во Господе, моем спасителе, ибо увидит он смирение своей служанки…
Последним своим действием он хотел научить ее этим словам, поскольку был уверен, что она чем-то похожа на Деву, которая впервые произнесла их.
— Magnificat anima mea Dominum et exultavit meus in Deo, salutari meo, quia respexit humilitatem…[195]
Он задохнулся, но все же договорил. Его взгляд затуманился, он больше не мог разглядеть ее. Но холодные кончики пальцев коснулись его лба и он услышал, как она произнесла одно слово:
— Живи.
Потом она ушла. Он слышал еще ее голос, блуждающий среди новых руин: «Ла ла ла, ла-ла-ла…»
Эти холодные зеленые глаза оставались с ним, пока он жил. Он не спрашивал, почему Бог предпочел создать существо с изначальной невинностью из плеча миссис Грейлес, или почему Бог дал ему сверхъестественные дары Эдема — те дары, которые Человек пытался с помощью грубой силы захватить у небес после того, как утратил их. Он видел изначальную невинность в этих глазах и обещание воскрешения. Один такой взгляд был щедрым даром, и он заплакал от благодарности. Потом он долго лежал, уткнувшись лицом в мокрую пыль, и ждал.
Но ничего больше не пришло… ничего, что бы он мог видеть, чувствовать и слышать.
30
Они пели, поднимая детей на борт корабля. Они пели старые песни космоплавателей и помогали сестрам с детьми на руках подниматься по лестнице. Они пели тепло и сердечно, чтобы рассеять страх малышей. Когда горизонт взорвался, пение прекратилось. К этому времени на корабль посадили последнего ребенка.
Горизонт ожил вспышками, и монахи взобрались на лестницу. Горизонт налился красным. Вдалеке, там, где облаков не было, возникла облачная гряда. Монахи на лестнице отвернулись от вспышек. Когда перестало сверкать, они оглянулись.
Воплощение Люцифера отвратительным грибом выросло над грядой облаков и медленно вздымалось еще выше, подобно титану, становящемуся на ноги после веков плена в недрах Земли.
Кто-то отдал приказ. Монахи снова начали подниматься. Вскоре все они были на корабле.
Последний монах задержался у шлюза. У люка он снял свои сандалии. «Sic transit mundus»,[196] — пробормотал он, снова посмотрев на зарево. Он постучал подошвами сандалий друг о друга, сбивая с них пыль. Зарево поглотило уже треть неба. Он поскреб бороду, бросил последний взгляд на океан, отступил назад и закрыл люк.
Поднялся столб пыли и света, раздался тонкий жалобный звук, и звездолет проткнул небо.
Пенистые буруны монотонно бились о берег, извергая куски плавника. Среди бурунов плавал покинутый гидросамолет. Через некоторое время волны прибоя захватили гидросамолет и потащили его к берегу вместе с плавником. Самолет наклонило, крыло сломалось. В волнах пировали креветки и мерланы, охотящееся на креветок, и акулы, жующие мерланов и находящие их восхитительными — веселая жестокость моря.
Ветер задул с суши, принеся с собой пелену тончайшего белого пепла. Пепел падал на океан и на полосу прибоя. Волны прибивали к берегу мертвых креветок вместе с плавником. Затем они прибили мерланов. Акула нырнула в самую глубину и выносила детенышей в холодных чистых течениях. В этом году ей пришлось поголодать.
Дарстеллер[197]
(пер. с англ. В. Шаляпина)
В «Универсале» на Пятой авеню давали «Иуда, Иуда» и, судя по афишам, все роли исполняли люди. Райен Торнье несколько недель копил деньги и наконец купил билет на послеобеденный спектакль. Была возможность посмотреть пьесу, прежде чем, как можно было предвидеть, у театра кончатся деньги и после нескольких недель напряженной, но бесполезной работы занавес опустится в последний раз. Райена переполняло радостное ожидание. Он работал в Новом Королевском театре уборщиком, где изо дня в день вынужден был наблюдать жалкие судороги нового «драматического искусства», и возможность еще раз побывать в настоящем театре была для него как глоток чистого воздуха. В среду утром он пришел на работу на час раньше и с усердием принялся за уборку. Закончив работу к часу дня, он принял душ, надел костюм и, волнуясь, поднялся по лестнице, чтобы отпроситься у Империо Д’Уччии.
Д’Уччия сидел за шатким письменным столом. Стена позади него была увешана фотографиями легко одетых знаменитых актрис прошлого. Он с непроницаемой улыбкой выслушал просьбу своего уборщика, затем встал, оперся на стол и уставился на Торнье своими маленькими черными глазками.
— Уйти? Вы хотите уйти после обеда? — он затряс головой, не в силах поверить в такое.