Курьер, доставивший письмо, сообщил, что дон Таддео с младенчества воспитывался в монастыре бенедиктинцев, на этом настояла жена его отца. Отцом дона был дядя Ханегана, а матерью — камеристка. Графиня, законная жена графа, не возражала против любовных увлечений мужа, пока эта простая служанка не родила графу сына, которого он давно хотел. Сама она рожала графу одних дочерей, и ее взбесило, что простолюдинка взяла над ней верх. Она сослала ребенка, выпорола и прогнала камеристку, и восстановила свою власть над графом. Графиня сама пыталась родить от графа ребенка мужского пола, чтобы защитить свою честь, но сумела лишь дать ему еще трех девочек. Граф терпеливо ждал пятнадцать лет. Когда она умерла от выкидыша (опять девочка), он сразу же отправился к бенедиктинцам, забрал мальчика и сделал его своим наследником.
Но юный Таддео из рода Ханеганов-Пфардентроттов вырос озлобленным. Все детство до самой юности он провел вне города и двора, где наследником трона был его двоюродный брат. Если бы его родители полностью игнорировали его, он смог бы достигнуть зрелости, не возненавидев своего положения отверженного. Но и отец, и камеристка, чье чрево его выносило, навещали его достаточно часто, чтобы он помнил о том, что создан из плоти, а не из камня, и таким образом давали повод смутно подозревать, что он лишен той ласки и любви, на которую имел право. К тому же принц Ханеган, посланный на один год в тот же монастырь, всячески помыкал своим незаконнорожденным кузеном, превосходя его во всем, кроме умственных способностей. Юный Таддео ненавидел принца с тихой яростью и старался превзойти его, где это было возможно, хотя бы в учении. Это состязание кончилось ничем: принц на следующий год покинул монастырскую школу таким же безграмотным, каким и приехал, не прибавив к своему образованию ни единой здравой мысли. Тем не менее его ссыльный кузен продолжал состязание в одиночку и победил его с честью. Но эта победа была призрачной, поскольку нимало не обеспокоила Ханегана. Дон Таддео, презиравший весь двор Тексарканы, все же с юношеской непоследовательностью охотно возвратился к этому двору, чтобы стать наконец официально признанным сыном своего отца, простив, по-видимому, всех, кроме покойной графини, сославшей его в монастырь, и монахов, опекавших его в изгнании.
«Вероятно, он представляет себе наш монастырь тюрьмой, — подумал аббат. — Этому, должно быть, способствуют горькие воспоминания детства, наполовину стертые и, может быть, отчасти выдуманные».
— «…сеют семена раздора на грядках Нового Образования, — продолжал чтец. — Так что будь осторожен и следи за возможными симптомами.
Но, с другой стороны, не только его величество, но веления добросердечности и справедливости также требуют, чтобы я рекомендовал его тебе как человека с добрыми намерениями, или, по крайней мере, как незлобивого ребенка, больше всего похожего на образованных и воспитанных язычников (хотя, несмотря ни на что, они остаются язычниками). Он будет вести себя прилично, если ты будешь тверд, но… будь осторожен, друг мой: его мозг похож на заряженный мушкет, готовый выстрелить в любом направлении. Я полагаю, однако, что у тебя достанет изобретательности и радушия, чтобы управляться с ним некоторое время.
— Quidam mihi calix nuper espletur, Paule. Precamini ergo Deum facere me fortiorem, Metio ut hie pereat. Spero te et fratres saepias oraturos esse pro tremescente Marco Apolline. Valete in Christo, amid.
Texarkanae datum est Octava St. Petri et Pauli, Anno Domini termiilessimo…»[85]
— Дай мне еще раз взглянуть на печать, — сказал аббат.
Монах протянул ему свиток. Дом Пауло поднес его к самым глазам, вглядываясь в расплывшиеся буквы, оттиснутые в нижней части пергамента с помощью деревянной печати, плохо смазанной чернилами.
«Одобрено Ханеганом Вторым, владыкой милостью божьей, правителем Тексарканы, защитником веры и духовным пастырем Равнины.
Его собственноручный знак: +».
— Интересно, не поручил ли его величество кому-нибудь прочитать это письмо? — засомневался аббат.
— Будь это так, мой господин, разве письмо дошло бы до нас?
— Думаю, что нет. Но писать всякие легкомысленные вольности под самым носом у Ханегана только ради насмешки над его неграмотностью — это не похоже на Маркуса Аполло. Разве что он пытался что-то сообщить мне между строк и не мог придумать для этого другого, более безопасного способа. Это место в конце письма, где он говорит о некоей чаше, которая, как он опасается, не минует нас. Совершенно ясно: его что-то беспокоит. Но что? Это не похоже на Маркуса, совсем не похоже.
С момента получения письма минуло несколько недель. За эти недели дом Пауло почти ослеп, у него обострилась давняя болезнь желудка. Он постоянно размышлял о прошлом, словно пытался найти в нем нечто такое, что могло бы предотвратить надвигающуюся опасность. «Какую опасность?» — спрашивал он себя. Казалось, не было никакой разумной причины для волнений. Столкновения между монахами и поселенцами давно прекратились. Никаких слухов о выступлениях пастушьих племен не приходило ни с севера ни с востока. Империя Денвер не возобновляла свои попытки наложить подать на монастырские конгрегации. В окрестностях монастыря не было никаких военных отрядов. В оазисе было достаточно воды. Не предвиделось никаких эпидемий, животные тоже были здоровы. На поливных полях злаки дали в этом году хороший урожай. Во всем мире были заметны признаки прогресса. В селении Санли-Бувитс был достигнут фантастический уровень грамотности — восемь процентов, за что селянам следовало бы благодарить монахов ордена Лейбовича.
И все же его одолевали дурные предчувствия. Какая-то неведомая опасность притаилась за краем земли, словно угрожая восходу солнца. Эти мысли одолевали его, словно рой назойливых насекомых, жужжащих возле самого лица. Это было ощущение неизбежного, безжалостного, безрассудного; оно извивалось, как взбесившаяся гремучая змея, готовая свернуться и покатиться перекати-полем.
Это дьявол, с которым должно вступить в борьбу, наконец решил аббат, но дьявол слишком уклончивый. Дьявол аббата был много меньше, чем обычные демоны — размером всего с палец, но весил с десяток тонн и имел силу десятка дюжин. Им руководила не злоба, как воображал аббат, и даже не безумная ярость, как у бешеной собаки. Он пожирал и мясо, кости, и ногти, потому что был проклят, и это проклятие возбуждало его проклятую ненасытную алчбу. Он был чистым злом, поскольку отрицал бога, и отрицание было частью его сущности или даже самой сущностью. Он пробирается где-то в людском море, думал дом Пауло, и оставляет за собой увечных.
«Что за глупости, старик! — бранил он себя. — Когда ты устал от жизни, любая перемена сама по себе покажется злом, не правда ли? Потому что любая перемена тревожит спокойный мир окружающей тебя жизни. Хорошо, пусть это будет дьявол, но не придавай ему большего значения, чем заслуживает его проклятая сущность. Или ты действительно утомлен жизнью, древнее ископаемое?» Но предчувствие не проходило.
— Вы думаете, что канюки уже съели старого Элеазара? — раздался тихий голос рядом с ним.
Дон Пауло обернулся. Голос принадлежал отцу Голту, его приору и вероятному преемнику. Он стоял, перебирая четки, и казалось, был смущен тем, что нарушил уединение аббата.
— Элеазар? Ты имеешь в виду Беньямина? Разве ты слышал о нем что-нибудь новое в последнее время?
— О нет, отец аббат! — он принужденно рассмеялся. — Но мне казалось, будто вы смотрите в сторону столовой горы, и я подумал, что вы беспокоитесь о старом еврее. — Он кивнул в сторону горы, чей силуэт, сходный с наковальней, вырисовывался на фоне закатного неба. — Там поднимается вверх струйка дыма, и я полагаю, что он еще жив.
— Мы не должны полагать, — резко сказал дом Пауло. — Я собираюсь отправиться туда и навестить его.
— Вы кричите так, будто отправляетесь прямо сейчас, — усмехнулся Голт.