— Иными словами, если перевести на менее дипломатический язык, ты швыряешь, мне эту рукопись в голову…
— Я этого не сказала. Из каждой — почти из каждой— вещи можно что-то сделать, если автор сумеет оценить добрые советы и если ты не из числа тех обидчивых писателей, которые не считаются ни с чьим мнением, кроме своего, а если и считаются с чужими отзывами, так только с благоприятными. Впрочем, как и везде, наша редакция обычно требует двух рецензий.
— И ты уже получила их?
— Еще нет.
— А что, если суждения рецензентов разойдутся с твоим — в мою пользу? Или ты заранее знаешь, что не разойдутся?
— Позволь, за кого ты меня принимаешь?!
— Извини, Руженка.
Атмосфера моментально охладилась на десять градусов. Ох, не следовало мне срываться, этим я только оттолкнул Руженку! Но ведь и у писателей нервы тоже есть… Удивительно ли — после стольких лет неудач, причем без моей вины? Конечно, она не обязана показывать мне рецензии и имеет полное право устно передать мне их общий смысл, причем вполне может так повернуть этот самый смысл, как ей понравится. Скорее всего, она этого не сделает, но как ни кинь, я все равно безоружен.
Краска возмущения медленно стекала с горла Руженки под деревянные бусы, закрывающие довольно глубокое декольте.
— А что ты теперь поделываешь? — повернула она разговор на другое, только бы нарушить тягостное молчание. — Полагаю, ты где-то работаешь?
Отчужденный, равнодушный тон, вопрос по внутреннему принуждению. Ее женский интерес ко мне, столько лет скрываемый и все же явный, сегодня, пожалуй, умер окончательно. Могу теперь вздохнуть с облегчением? Но, как бывает часто, избавишься от одного — испортишь другое…
— Я редактор заводской газеты. Содержание выдающееся: сколько новых ударных бригад, как лучше использовать передвижные контейнеры и так далее. Выходит раз в две недели. Отличается высоким художественным уровнем, существует милостью Гидростройтреста национальное предприятие. Если б не Гейниц, не знал бы, чем заработать на жизнь. Во всяком случае, как оказалось, не литературой.
Руженка, видимо, уже справилась с чувством обиды на его выпад.
— Так что мы с тобой коллеги, хотя бы по названию. — К этим словам она подмешала капельку иронии. — Стало быть, в Гейнице все же заговорила совесть.
— Не понял.
— Говоришь, на эту работу тебя устроил Гонза? А я считаю это как бы пластырем, компенсацией за то, что он когда-то подставил тебе подножку.
— О чем ты?
— Неужто и впрямь не знаешь?
— Чего?
В тоне Руженки зазвучала язвительность.
— Вероятно, это как с супружеской неверностью: все воробьи на крыше о ней чирикают, а муж узнает последним. Да ведь первое твое изгнание из университета — на совести Гейница! Крчме он обещал похлопотать о тебе, а потом раздумал и позвонил брату, чтоб тебя просто «вычистили» за социальное происхождение.
— Ты это выдумала… — Ошеломленный, Камилл едва мог говорить.
— Хорошего же ты мнения обо мне! Не кажется ли тебе, что такая выдумка была бы несколько… безнравственной?
Шок, хотя и ослабленный десятилетней давностью. И все же: какой жизненный путь открылся бы передо мной, если б не то печальное, недостойное дело? Один за всех… Что же теперь? Бросить ему под ноги эту редакторскую должность, предоставленную во искупление греха? Но где еще я найду такую работу, которая оставляла бы мне достаточно времени для того, чтобы писать? Личная гордость постепенно перестает быть нашим достоянием: скорее всего, промолчу, радуясь, что есть у меня хоть какая-то плата за труд, который я делаю левой рукой. Говорят, дерево надо гнуть, пока оно молодо. Относится ли это и к человеческому хребту? Да полно, молод ли я еще? Иной раз — особенно после очередных неудач — я кажусь себе древним, как черепаха…
— До свидания, Руженка.
Проводила его до двери — у нее явно было еще что на сердце.
— Послушай, Камилл, — начала она, глядя в сторону. — Разве не может твой рассказ обойтись без этого эпизода с нашей лыжной прогулкой в Крконошах?.. Да еще так искаженного не в пользу женского образа?
Камилл искренне удивился:
— Да что ты, Руженка?
И вдруг он страшно устыдился собственной неловкости: воссоздал в рассказе определенную атмосферу, совершенно забыв, что подобный случай был у него с Руженкой! Жаждущая приключений героиня рассказа, синий чулок, в сущности карикатура, этакий эффектный тип, его легко писать, — быть может, я невольно придал этому образу некоторые черты Руженки, но имел-то я в виду вовсе не конкретную Руженку, а известную категорию женщин… Весь рассказ — гротеск, а не реальность; насколько я помню, во время той прогулки мне было весьма не по себе, я в первый (и в последний) раз увидел в Руженке женщину, она мне нравилась, и я поверил, будто она может быть даже желанной. В сущности, смешную-то роль играл я сам — надо это как-то объяснить ей сейчас…
— Но, Руженка, это написано не о тебе и не обо мне! Ведь тогда, парадоксальным образом…
Она не дала ему договорить:
— Конечно, Камилл. Но ты должен был знать, что я так или иначе прочитаю это. Да если б у меня и не было такой возможности, все равно, знаешь… тут, в общем, вопрос писательской этики.
У Камилла пропало желание объяснять дальше. Я жалкий графоман, и нечего об этом говорить. Зато ты теперь не узнаешь того, что, быть может, изменило бы твою жизнь: ведь тогда, в Крконошах, я действительно хотел близости с тобой, и если б не моя… не мой…
Спускаясь по лестнице с рукописью под мышкой, встретил машинистку из секретариата, которая по просьбе Руженки приносила им кофе. Поспешно сунул папку с рукописью под другую руку, словно — бессмысленно! — хотел спрятать ее от машинистки: автор, уносящий отвергнутое произведение…
Добрые советы Руженки. В сущности, ни одного конкретного — только общие слова. Принять их означает написать все заново — и по возможности о чем-нибудь другом.
Он позвонил у знакомой двери.
Крчма глянул на черную папку:
— Неужели новую работу принес? Да ты, брат, плодовит как кролик!
— Не бойтесь, пан профессор, рассказ все тот же, вы его знаете. Правда, в ином качестве: теперь он отвергнут.
— Не пугай: «отвергнут» — слишком определенное слово, на Руженку непохоже…
Камилл рассказал ему о своем посещении издательства.
— Я всегда считал успехом писателя, когда читатели узнают в некоторых персонажах самих себя. Но — горе, когда ответственный редактор не отличается в этом от простых читателей! А вы, пан профессор, выбрали время прочитать мою писанину?
— Вижу, сегодня ты настроил свою виолу на самый жалостный лад. Так что давай лучше сядем. Водки, боровички?
— Самого дешевого рома. Впрочем, откуда вам его взять? Скажите, пан профессор, только честно, не щадите меня: считаете ли вы, что мой рассказ, в том виде, в каком он вам известен, не может пойти?
— Чего мне тебя щадить, этого можешь не опасаться— худшей услуги молодому писателю и не придумаешь. Пойти твой рассказ может, выходят и куда более слабые вещи. Интересный рассказ; но интересен он прежде всего тем, как молодой талантливый прозаик сумел полностью отречься от своего личного, а тем самым и своеобразного взгляда на жизнь.
— Но вы сами всегда понуждали меня к максимальной простоте!
— Извини, это совершенно разные вещи: форма — и свой, особенный угол зрения.
Камилл осушил стопку, Крчма налил ему еще. Нет хуже такой критики, которая касается самой сути произведения: она может раздавить автора, а помочь не в силах.
— Быть может, у тебя в этом рассказе уйма личного, Камилл. Но даже если я описал то, что со мной случилось в самом деле, это еще не значит, что я правдив в литературном смысле. Здесь не хватает именно той авторской позиции, которая преобразует голую действительность так, чтобы художественный образ стал правдивее самой правды. Не пиши пережитое в действительности — пиши вымысел, подкрепленный твоим жизненным опытом!
В том-то и камень преткновения, пан профессор, мелькнуло в голове Камилла: я писал не о пережитом событии, я брал именно вымысел, опирающийся на опыт жизни… Но послушаем дальше: