— Возлюбленная Перницы, — бросил Мариан.
— А твоих снимков здесь нет?
— Чьих, к примеру?
— Ну хотя бы Миши.
Мариан несколько опешил: ничего подобного ему и в голову не приходило.
— Впрочем, ты прав: кто хочет чего-то добиться в жизни, не должен растрачивать себя на чувства.
Что это — горькая самоирония по поводу слишком раннего брака?
— Sine ira et studio[54] — и не в порядке комплимента: раз тебя, Мариан, еще студиозусом взяли в коллектив, в котором работает сам Мерварт, значит, ты в потенции научный феномен.
— Пока я этого не замечал: я всего лишь волонтер за шесть сотен в месяц. Точнее, поденщик, которого по ночам поднимает обыкновеннейший будильник — наблюдать за морскими свинками; эти, в отличие от меня, дрыхнут без помех.
Камилл рассеянно взглянул в окно, на верхушке старого клена галдела невидимая стайка воробьев.
— Кстати, как подвигаются дела с вашей цитоплазмой? Сдается, Камилл заставил себя задать этот вопрос просто из вежливости…
— Хочешь сказать, с цитостатиком. Довольно медленно. В нашей работе требуется чудовищное терпение — и упрямое любопытство, что и рекомендует наш шеф; к счастью, я пока не утратил эти свойства. Каждый, пока длится его великое приключение на планете Земля, обязан быть любопытным и сохранять это свойство до последнего дня своей жизни. Если кто-нибудь умирает, не имея никаких вопросов к миру, нет оснований искать продолжателей его дела. Так говорит Мерварт.
— Ты часто его цитируешь.
— В нашем деле начинающий вряд ли обойдется без помощи предшественников. Тем более что шеф как бы курирует нашу тройку. Что нам, пожалуй, больше всего нужно, так это направленная идея. Пока что мы смахиваем на алхимиков времен императора Рудольфа: выйдет — не выйдет? А в итоге, быть может, получится нечто совсем другое. Когда Субейран открыл трихлорметан и назвал его хлороформом, он и думать не думал, что изобрел анестетик. Да и Рентген вовсе не искал способ упростить хирургические вмешательства.
Стоп, опять я увлекся, а Камилла это, быть может, вовсе не занимает…
— Да, но ты не шарлатан и знаешь, что ищешь.
— А ты думаешь, алхимики были шарлатаны? Ошибка, приятель! Концепция алхимиков о возможности преобразовывать одни элементы в другие была верной, что и доказано именно в нашу эпоху. Просто они малость опередили свое время, лет эдак на триста пятьдесят, и на все про все у них были одни голые руки. В любых мечтах о прогрессе всегда есть зерно истины, говорит Мерварт. И вся гениальность человека науки состоит в том, чтобы распознать, из какой именно мечты и можно это зерно извлечь.
Камилл глубоко вздохнул — сегодня уже второй раз,
— Счастливый ты человек…
— Почему бы это?
— Можешь жить для Своего дела. Ничто не мешает тебе думать о своей работе, и нет у тебя необходимости занимать мозги чем-либо другим.
Похоже, приятель, ты явился ко мне с какой-то раной в душе, но не хочешь пока выкладывать карты на стол. Пожалуй, лучше переменить тему.
— Нам здорово помогли деньги, что ты нам ссудил. Пойдем, взгляни на то, в чем есть и твоя заслуга! — Мариан взял Камилла за рукав, провел через коридор в одну из лабораторий, прямо к столу с аппаратурой, хромированные части которой сверкали новизной.
— «Beckmann and Соrр., USA»[55], — вслух прочел Камилл надпись на фирменном щитке. — Что это за штука?
— Спектрофотометр. Поставляется через ЮНРРА.
— Сколько аппаратов! И не подумал бы, что гематология так механизирована. А этот для чего?
— Для многого. Например, устанавливать степень концентрации бактерий в миллилитре какого-нибудь раствора. Вот в этом ящичке — источник ультрафиолетовых лучей. Белки, скажем, поглощают лучи на волне 280, нуклеиновые кислоты — на 260 ангстремов…
Ну вот, опять увлекся — еще бы ему меня не перебить!
— Это мне говорит чертовски мало.
— Да и как оно может что-то говорить философу?
— Бывшему, — вставил Камилл.
— Как это — бывшему?
И в третий раз глубоко вздохнул Камилл.
— Попросили меня с факультета. По соцпроисхождению, как это теперь называется.
Вот оно что! И он сказал об этом без намека на патетику… Если кто и испытывает теперь чувство, будто его осадили, так это я!
— Это беда, Камилл… — Какой сдавленный голос, и не похож на мой! — Вообще-то в последние недели я опасался чего-то в этом роде, когда думал о тебе. Понимаешь, бывают ситуации, когда трудно найти утешение для потерпевшего… Что будешь делать?
— Не знаю. Все это еще так свежо.
— А… а если попросить кого-нибудь походатайствовать— хочешь, попробую поговорить с Мервартом? Камилл покачал головой:
— Ни к чему. Войди в его положение: не станешь же требовать от столь принципиального человека, каким я представляю Мерварта по твоим рассказам, чтобы он вслепую вступился за того, кого и в глаза не видел!
— А что Гейниц? У него ведь братишка в Комитете действия вашего факультета! Конечно, Гонза возьмется за это дело без восторга, но в таком серьезном вопросе…
— Гонза сам позвонил мне, узнав обо всем. Сказал, что еще раньше его просил Крчма — Роберт Давид подумал обо мне первым. И будто Гонза сделал все, что мог, сразу пошел к брату, но тот ведь не один в Комитете; сказал — преодолеть одиозность папиной фамилии не в силах никакая протекция. Не знаю, известно ли тебе: папе пришлось покинуть Прагу, родители живут пока на нашей даче — на «моей» даче, где мы справляли свадьбу. Знал бы папа, для кого ее покупал…
Камилл перевел взгляд на клетку — белая мышка была, вероятно, уже чем-нибудь отравлена, но еще довольно бодро бегала за решеткой.
— Микки-Маус… — вдруг проговорил Камилл с отсутствующим видом. — Знаешь, мне сейчас почему-то вспомнилась смерть бабушки с материнской стороны. Она меня боготворила, а я в детстве любил ее больше, чем маму. Когда мне сказали, что бабушка умерла, я не мог понять, как к этому отнестись, хотя был уже довольно большой. Я тогда представлял себе смерть в виде скелета в кукольном театре. И заревел я только за столом, когда увидел на моей детской салфеточке вышитого мышонка — то был самый пик популярности Микки-Мауса, я его просто обожал, и бабушка вышила мышонка мне в подарок… Но, господи, почему я тебе сейчас все это рассказываю? — спохватился Камилл.
А Мариан знал почему. Мы достаточно хорошо знакомы, и я вполне могу понять его состояние. По одному виду ясно, что в нем происходит: побледнел, поник… Ведь до сих пор он с каким-то странным равнодушием, как бы сам не очень веря, носил звание, каким наградил его класс. И лишь теперь, когда перед ним всплыл образ свадебного подарка отца — роскошной виллы, в которой нашли прибежище его родители, — бедный Камилл ощутил все значение того факта, что именно он, первый ученик, долгие годы выступавший от имени класса, не получит высшего образования, не будет у него диплома, в обладании которым он, думая о своем будущем, нимало не сомневался…
И Мариан сделал то, что отнюдь не было в его привычках: молча положил руку на плечо Камилла. А этот утешающий жест как бы требует в ответ чуть-чуть приоткрыть душу…
— Все это свалилось на меня слишком сразу, дружище. Учеба заказана мне навсегда, папа с мамой в ссылке, а мне теперь чуть ли не стыдно входить в бывший наш бар, куда я раньше мог забегать в любое время и приглашать кого угодно, пользуясь открытым счетом… Нашу просторную квартиру над баром, в которой я родился и мирно прожил двадцать семь лет, придется обменять на какую-нибудь тесную гарсоньерку, где некуда будет скрыться, когда запищит ребенок… Несчастье шагает быстро, сказал Шиллер…
— Да, это беда, Камилл, тут ничего не скажешь. Мне кажется, было бы нечестно пытаться утешать тебя. И все же ты не должен пассивно покоряться судьбе, хотя бы в душе. Что сказал бы в этой ситуации Роберт Давид? Наверное, нечто вроде: всякому несчастью приходит конец, пройдет время, дела твои как-то устроятся, и ты будешь смотреть на этот прорыв в твоей жизни уже спокойно, как бы со стороны, даже, может быть, снисходительно. Я же ко всему этому могу прибавить кое-что из собственного опыта. Понимаешь, воздействие на человека тяжелых ударов имеет свою градацию. Не люблю ходить за примерами к самому себе, да и в применении к данному случаю сравнение это здорово хромает, но, когда меня схватило гестапо, я сначала был спокоен как лед. Никакого преступления я не совершал, и мне даже любопытно было, что они собираются мне пришить. Отчаяние обрушилось на меня только по дороге в Ораниенбург, когда нас везли в «подлодке» — это такой вагон, разделенный на одиночные клетки размером в квадратный метр: крошечное зарешеченное окошко да сиденье. На какой-то станции на соседний путь подошел обычный пассажирский поезд, по перрону шла удивительно красивая девчонка, чему-то улыбалась про себя — это было уже в Германии, люди садились в поезд, притворяясь, будто не видят за решетками наших застывших лиц. Потом вдоль поезда прошел мальчишка-официант в белой курточке, он кричал «Kaffee!» — это была просто военная бурда, а мне вдруг так страшно захотелось кофе, — и вот только тогда, только в этот миг я понял, что со мной случилось, понял, что я совсем в другом мире, лишенный всяких прав, просто безымянный, ничего не значащий нуль, для которого даже глоток скверного кофе — табу, нуль, недостойный даже равнодушного взгляда… И подумал я тогда, что, быть может, не вернусь из концлагеря, что мой аттестат и надежды на будущее — все пошло псу под хвост… И вот, глядя в спину кельнера, который удалялся от меня со своим кофе, я вдруг — в первый и последний раз за три года заключения — разревелся… Почему я это рассказываю: всего несколько месяцев спустя, когда я стал обстрелянным, опытным «хефтлингом», мне уже смешно было вспоминать об этом эпизоде, а нынче, естественно, тем более…