— Я тебя задерживаю, да?
— Вы — никогда, пан профессор, — Этот человек все замечает; я ведь совсем незаметно глянула на часики! — Просто мне нужно сбегать в типографию, там что-то наколдовали с одной рукописью…
— Я буду краток; с моей монографией, которая попала к твоей коллеге, все в порядке. К сожалению, этого нельзя сказать о рукописи Камилла. Она очень долго лежала у тебя в ящике, а теперь ее там нет.
Ага, адвокат Камилла. Когда же будет конец этой неприятной истории?
— Видите ли, пан профессор, в свое время Камилл принес рукопись, где явны были довольно симпатичные приметы — я бы сказала, приметы бунта против традиций. Но у нас были кое-какие замечания…
— У кого «у нас»? — перебил ее Крчма.
— Хорошо — у меня были кое-какие замечания, я помню, вы любите точность. Но Камилл, к моему великому удивлению и, скорее всего, по чьему-то совету, неизвестно чьему— (теперь я нахальна вру, мы оба отлично, кто был тот советчик), — до основания переделал вещь, чуть не наизнанку вывернул; убрал почти все своеобразное и острое, и получилось нечто неорганично-соглашательское, якобы в духе соцреализма. Но литература нынче ушла вперед…
— Этим советчиком был я, Руженка, и ты это прекрасно знаешь. Но что ты считаешь своеобразным и острым? Подражание экзистенциалистам или «новому роману»?
Какое право имеет этот человек разговаривать со мной таким пренебрежительно-поучительным тоном? В издательском деле я не какой-нибудь эмбрион, имею право на собственное мнение, на позицию своего поколения. Что же касается затянувшейся истории по имени «Камилл Герольд», то у меня тоже есть нервы…
— Новая действительность требует нового метода, такого, который охватывал бы по возможности все ее многообразие. И почему бы нам не поучиться у тех, кто в этом ушел дальше нас? Вы сами, пан профессор, учили нас любить Незвала. Вы что же, и ему бы посоветовали отвернуться от французских образцов и писать, как Галек?
— Незвала сюда не впутывай, он имел право играть с кем хотел, хотя бы и с французами, потому что был сильнее любого влияния. Но если ты такую мудрость, почерпнутую из литературных журналов, изливаешь на молодых авторов и насильно запихиваешь их в «европейский литературный контекст», то спасибо большое! Со временем о них и собака не залает. Нигде! Если наша литература и может стать общеевропейской, то исключительно путем отображения нашего, природного, порожденного чешской душой и кровью, нашего собственного, исторически обусловленного взгляда на мир!
Ах, господи, это суждение где-то близко к истине, но тем временем в «Тузексе» распродадут кофты.
— Однако я пришел не для дебатов о литературных направлениях, а чтоб поговорить об отвергнутой рукописи Камилла…
Так. Вот оно.
— …А раз ты торопишься, скажу лишь, что сомневаюсь, имеешь ли ты как редактор право навязывать авторам свою поэтику, да еще таким способом, вплоть до отказа, сводить с ними личные счеты.
— Это уж очень сильно сказано, пан профессор, — Руженка почувствовала, как от возмущения у нее заколотилось сердце. Этот человек заставит-таки меня залатать грубый мешок грубой же заплатой! — С вашего разрешения, в издательстве за современную — подчеркиваю, современную! — прозу отвечаю я. А вы не можете знать наши критерии, наши мерила художественности: на то существуют ответственные редакторы. Рукопись Камилла в том виде, в каком он ее представил, просто не укладывается в рамки наших изданий.
— Безусловно. Я, видно, старею, и ты лучше знаешь дело. Я бы сказал, ты и все-то лучше знаешь, одним словом, Besserwisser[87].
— Ну, это уж, пожалуй…
— Можешь не считаться со мной как с бывшим классным руководителем, милая Руженка, — перебил он ее, — но ты не можешь не считаться со мной как с одним из рецензентов этого издательства. Я читал все, что до сих пор написал Камилл. И я должен бы утратить всякую способность к суждению — хотя бы просто читательскому, — чтобы ошибиться в главном. Вещи его не чудо, но и не настолько плохи, чтоб их нельзя было издать. Выходят и куда более слабые…
— Почему же тогда, если правы вы, рассказ Камилла не вышел у нас?
Ох, это вырвалось у меня в запальчивости… Как глупо, сама подставила себя под ответный удар!
— А я тебе отвечу прямо: потому что об этом позаботилась ты! Причем способом, чертовски противоречащим основам литературной этики!
— Знаете, пан профессор, это как дурной сон…
— Тогда проснись! Я только что был у вашего главного, оказывается, Тайцнер дал тебе полную свободу, он не хотел слишком вмешиваться в дела Камилла, чтоб не говорили, будто он необоснованно покровительствует своему протеже, у которого даже на свадьбе был. По моему настоянию он дал мне прочитать отзыв вашего внештатного рецензента. Как ни странно, рецензент, только один, хотя тебе хорошо известно, что требуется, как правило, хотя бы два отзыва. И в этой рецензии две страницы: на первой вполне объективный разбор, хоронит рассказ несколько нелогичное заключение на второй. Загвоздка-то вот в чем: эта вторая страница написана на другого сорта бумаге и на другой машинке!
— Пан профессор, вы сегодня плохо выспались. Разве не бывает, что дописываешь работу где-то вне своего дома, на другой машинке?
— Хоть не лги мне в глаза, черт побери! — Крчма внезапно ударил кулаком по столу, Руженка подхватила скатившийся карандаш. Крчма встал, в негодовании затопал к двери, потом обратно, опять плюхнулся в кресло. — Не повезло тебе, Руженка: я, видишь ли, лично знаком с этим рецензентом. Позвонить ему? — он протянул руку к телефону.
— Не надо, пан профессор, — она удержала его руку— и вдруг будто превратилась в прежнюю восьмиклассницу. Господи, да я чувствую, что покраснела до корней волос! — Вы… вы говорили об этом с Тайцнером?
Она с трудом выдавила эти слова. Уже один этот сдавленный голос меня изобличает…
— Еще нет.
Если Крчма не удержится и все ему выложит — Тайцнер, правда, как старый профессионал, в кое-каких хитростях против авторов — на стороне редакторов, но такое было бы и для него чересчур, а с Крчмой он давно знаком…
«…Можешь рассчитывать, что с нового года будешь заведовать всем отделом прозы…»
И вот теперь эта реальная надежда теряется в тумане неуверенности… Где гарантия, что этот мой промах не будет иметь худших последствий, чем только крик на грани инфаркта, и выговор, и лишение премии — это-то я уж как-нибудь переживу…
— Я догадывался — это ты зарыла собаку, из-за которой Камилла так долго преследует злой рок, — устало и словно упав духом заговорил Крчма. — Но то, что ты так злоупотребила своим служебным положением, желая свести с Камиллом воображаемые счеты, что ты унизилась до жалкого мошенничества, — это ведь и мое личное поражение, понимаешь? Я столько надежд возлагал на вас семерых, годами безрассудно уверял себя, что мне удалось привить вам хоть основные принципы этики…
Он сидел, сгорбившись, с неумело закрашенной сединой на висках, все его старания казаться молодым будто разом сменил глубокий упадок духа. Да что же это, неужто я никогда не отучусь краснеть? Как я ненавижу этого человека…
— Теперь — только к твоему сведению, Руженка: Камилл пишет новую вещь из жизни их бывшего винного погребка. Так сказать, воссоздает образ современного салона, где встречаются литераторы, художники, актеры и вообще люди искусства. Что-то говорит мне — вещь получится хорошая. Впервые я почувствовал: Камилл взялся за свое дело, и я рад, что он послушался меня, взяв эту тему. Я его заклинал, чтоб он никому и ничему не давал себя сбить, не оглядывался ни на какие модные образцы… А среду эту он хорошо знает. Но после нашего с тобой сегодняшнего разговора я буду заклинать его еще и о другом: чтоб он, когда рукопись будет готова, отнес ее в любое из многочисленных пражских издательств, кроме твоего, Руженка. Прощай.
На расспросы Камилла какая-то местная жительница показала в сторону берега, заросшего камышом: