– Не знаю.
– Я сейчас что-нибудь прочитаю, а ты можешь повторить?
Он прочитал:
«Ответ с отказом.
Милостливый государь С. Н.
Выраженные Вами чувства чрезвычайно лестны для меня, но мне невозможно принять их по причинам, которые бесполезно приводить здесь, ибо они не касаются Вас.
Примите и проч.
Примечание.
Ответы с отказом всегда пишутся общими простыми фразами. В них не должно заключаться никаких посторонних идей, кроме учтивости».
Слово в слово я повторил это письмо вместе с примечанием. Петька недоверчиво высморкался.
– Здорово! – сказал он. – А это?
И он прочитал не останавливаясь, одним духом:
«Письмо к нему и к ней.
Начну чужими словами: «Я желала б забыть всё минувшее, да с минувшим расстаться мне жаль: в нём и счастье, мгновенно мелькнувшее, в нём и радость моя, и печаль». Знаешь ли? Я нашла то. что дорого ценю в тебе (следует указать, что именно). Лучше тебя, дороже и милее нет, ты мне мил был, как (следует как). Вспомнила я первые слёзы и первый твой поцелуй на руке моей. Вот уже два дня, как я живу без тебя (следует: весело, скучно, хорошо или о семейных обстоятельствах). Прощай, целую тебя».
Слегка запинаясь, я повторил и это письмо.
– Здорово! – с восхищением сказал Петька. – Вот так память!
К сожалению, мы очень редко так хорошо проводили время. Петька был занят: он «торговал папиросами от китайцев» – так называлось в нашем городе это тяжёлое дело. Китайцы, жившие в Покровской слободе, набивали гильзы и нанимали мальчишек торговать. Как сейчас, я вижу перед собой одного из них, по фамилии Ли, – маленького, чёрно-жёлтого, с необыкновенно морщинистым лицом и довольно доброго: считалось, что «на угощенье» Ли даёт больше других китайцев. «На угощенье» – это был наш чистый заработок (потом и я стал торговать), потому что мы действительно всех угощали: «Курите, пожалуйста»; но тот наивный покупатель, который принимал угощение, непременно платил за него чистоганом. Это были наши денежки. Папиросы были в коробках по двести пятьдесят штук – «Катык», «Александр III», и мы продавали их на вокзале, в поездах, на бульварах.
Приближалась осень 1917 года, но я бы сказал неправду, если бы стал уверять, что видел, чувствовал или хоть немного понимал всё глубокое значение этого времени для меня, для всей страны и для всего земного шара… Ничего я не видел и ничего не понимал. Я забыл даже и то неопределённое волнение, которое испытал весною в деревне. Я просто жил день за днём, торговал папиросами и ловил раков, жёлтых, зелёных, серых, – голубой так и не попался ни разу.
Но всем моим вольностям скоро пришёл конец.
Глава 9
ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПЯТАЯ, ДВАДЦАТАЯ, СОТАЯ…
Верно, он бывал у нас ещё до нашего возвращения в город: все знали его во дворе, и то неопределённо-насмешливое отношение, которое он встречал у Сковородниковых и тёти Даши, уже сложилось. Но теперь он стал приходить почти каждый день. Иногда он приносил что-нибудь, но, честное слово, я не съел ни одной его сливы, ни одного стручка, ни одной карамели!
Он был кудреватый, усы – кольцами, с жирным лицом, но довольно стройный. Густой голос его был, по-моему, очень противен. Он лечился от угрей, заметных на его смуглой коже. Но со всеми своими угрями и кудрями, со своим густым противным голосом он, к сожалению, нравился моей матери – разве иначе стал бы он бывать у нас почти ежедневно? Да, он нравился ей. При нём она становилась совсем другая, смеялась и даже начинала так же длинно говорить, как и он. Однажды я видел, как она сидела одна и улыбалась, – я по её лицу догадался, что она думает о нём. Другой раз, разговаривая с тётей Дашей, она сказала про кого-то: «Ненормальностей сколько угодно». Это были его слова.
Фамилия его была Тимошкин, но он почему-то называл себя Гаер Кулий, – до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. Помню только, что он любил говорить матери, что «в жизни он бедный гаер» и что «жизнь швыряла его, как щепку».
При этом он делал значительное лицо и с глупым, задумчивым видом смотрел на мать.
И этот Гаер бывал теперь у нас каждый вечер. Вот один из таких вечеров.
Кухонная лампа висит на стене, и вихрастая тень моей головы закрывает тетрадку, бутылку чернил и руку, которая, беспомощно скрипя пером, двигается по бумаге.
Я сижу за столом, от старания упираясь языком в щёку, и вывожу палочки – одну, другую, третью, сотую, тысячную. Я вывел не меньше миллиона палочек, потому что мой учитель утверждал, что, пока они не будут «попиндикулярны», дальше двигаться ни в коем случае нельзя. Он сидит рядом со мной и учит меня, по временам снисходительно поглядывая на мать. Он учит не только как писать, но и как жить, и от этих бесконечных дурацких рассуждений у меня начинает кружиться голова, и палочки выходят пузатые, хвостатые, какие угодно, но только не прямые, не «попиндикулярные».
– Каждому охота схватить лакомый кусок, – говорит он, – и к этому по природе каждый должен стремиться. Но можно ли подобный кусок назвать обеспечивающим явлением – это ещё вопрос!
Палочка, палочка, палочка, пятая, двадцатая, сотая…
– Я, например, с детства попал в трудную атмосферу, и мне отнюдь не удалось рассчитывать на рабочую силу моей матери. Наоборот, когда семейная жизнь пришла у нас к развалу и отца, как обвинённого в краже лошадей, приговорили к тюремному заключению, не кто иной, как я, был вынужден добывать кусок хлеба.
Палочка, палочка, толстая, тонкая, кривая, пузатая, пятая, двадцатая, сотая…
– Печально то, что, вернувшись из тюрьмы, отец стал выпивать, а поскольку человек углубляется в пьянство, постольку разрушается и его хозяйство. Потом его встретила смерть, и, безусловно, скоропостижная, потому что она явилась следствием обдирания павшей лошади.
Я отлично знаю, что произошло потом с отцом моего учителя: он распух, и «начатый делать гроб пришлось спешно переделывать, ибо фигура покойника до трёх раз превзошла его, живого, по объёму». Эта отвратительная смерть однажды приснилась мне…
Палочка, палочка, палочка… перо скрипит, палочка, клякса…
– И опустела наша родовая избёнка. Но я отнюдь не пал духом и не сел на шею матери в одиннадцать лет.
Учитель смотрит на меня. Мне только десять, но я начинаю беспокойно ёрзать на табурете.
– Я поступил в ресторан, я стал слугой и побегушкой, но перестал, как лишний рот, отражаться на заработке моей матери.
Без сомнения, именно эта удивительная манера выражаться произвела такое сильное впечатление на мою мать. Если бы Гаер говорил просто, она бы мигом догадалась, что это обыкновенный человек – глупый, ленивый и жестокий. Впрочем, о том, что он очень жесток, она скоро узнала.
Она сидит за тем же столом и слушает его как зачарованная. Она чинит рубашки – отцовские рубашки, – и я знаю, для кого она их чинит. С предчувствием какой-то беды я поднимаю глаза на её бледное лицо, на чёрные волосы с пробором посередине, на тонкие руки – и возвращаюсь к своим палочкам… Очень хочется пронести хоть одну длинную черту вдоль строчки, вышел бы прекрасный забор, но… нельзя! Палочки должны быть «попиндикулярны».
– Между тем моя мать, – продолжал Гаер, – стала заметно подаваться в сторону доброхотных подаяний. Что же я сделал? Сознавая, что для моего развития это является безусловным минусом, я обратился к моему дяде, незабвенной памяти Никите Зуеву, и попросил его повлиять на мать…
Сотый раз я слышу про этого незабвенной памяти дядю, и мне представляется, как старый жирный человек с таким же угреватым лицом приезжает на розвальнях из деревни, снимает жёлтую шубу и входит, отряхивая снег и крестясь на икону. Он бьёт мать, а маленький Гаер Кулий стоит и спокойно смотрит, как бьют его мать.
Палочки, палочки… Но забор уже давно нарисован, и хотя я отлично знаю, что мне сейчас попадёт, я быстро рисую над забором солнце, птиц, облака. Продолжая говорить, Гаер косится на меня, я торопливо закрываю солнце и птиц рукавом. Поздно! Он берёт в руки мою тетрадку. Он поднимает брови. Я встаю.