Холодный ветер начал тянуть откуда-то сзади, штаны мои раздувались, я стал замерзать. Пора домой! В последний раз была закинута верёвка с мясом, когда я увидел на том берегу сторожа, бежавшего вниз по склону. Спасская башня стояла высоко над рекой, и от неё спускался к берегу косогор, усеянный камнями. Никого не видно было на косогоре, ярко освещённом луной, но сторож почему-то на ходу снял винтовку:
– Стой!
Он не выстрелил, только щёлкнул затвором, и в эту минуту я увидел на понтонном мосту того, за кем он бежал. Пишу так осторожно потому, что и теперь ещё не уверен, что это был человек, который час назад сидел у моего костра. Но я как будто вижу перед собой эту картину: тихие берега, расширяющуюся лунную дорогу прямо от меня к баржам понтонного моста и на мосту две длинные тени бегущих людей.
Сторож бежал тяжело и один раз даже остановился, чтобы перевести дух. Но тому, кто бежал впереди, было, как видно, ещё тяжелее, потому что он вдруг присел у перил. Сторож подбежал к нему, крикнул и вдруг откинулся назад – должно быть, его ударили снизу. И он ещё висел на перилах, медленно сползая вниз, а убийца уже исчез за крепостной стеной.
Не знаю почему, но в эту ночь никто не караулил понтонный мост: будка была пуста, и вокруг никого, только сторож, лежавший на боку, вытянув вперёд руки. Большая яловая кожа валялась рядом с ним, и он медленно зевал, когда, трясясь от страха, я подошёл к нему. Через много лет я узнал, что многие перед смертью зевают. Потом он глубоко вздохнул, как будто с облегчением, и всё стало тихо.
Не зная, что делать, я наклонился над ним, побежал к будке, – вот тут-то и увидел, что она пуста, и снова вернулся к сторожу. Я даже кричать не мог, и не только потому, что был тогда немой, а просто от страха. Но вот с берега донеслись голоса, и я бросился назад, к тому месту, где ловил раков. Никогда больше не случалось мне бегать с такой быстротой, даже в груди закололо и остановилось дыхание. Я не успел прикрыть травой раков и растерял половину, пока добрался до дому. Но тут было не до раков!
С быстро бьющимся сердцем я бесшумно приоткрыл дверь. В нашей единственной комнате было темно, все спокойно спали, никто не заметил ни моего ухода, ни возвращения. Ещё минута, и я лежал на прежнем месте, рядом с отцом. Но долго ещё я не мог уснуть. У меня перед глазами были этот мост, освещённый луной, и две длинные бегущие тени.
Глава 2
ОТЕЦ
Два огорчения ожидали меня на следующее утро. Во-первых, мать нашла раков и сварила их. Таким образом, пропал мой двугривенный, а с ним надежда на новые крючки и блесну для щук. Во-вторых, пропал монтёрский нож. Собственно говоря, это был отцовский нож, но так как лезвие было сломано, отец подарил его мне. Я всё перебрал и дома и во дворе – нож как сквозь землю провалился.
Так провозился я до двенадцати часов, когда нужно было идти на пристань – нести отцу обед. Это была моя обязанность, и я ею очень гордился.
Пристань теперь на другом берегу, а на этом – бульвар, засаженный липами, которые так и остались любимыми деревьями нашего города. Но в тот день, когда я нёс отцу горшок щей в узелке и картошку, на месте этого бульвара стояли балаганы, построенные для рабочих; вдоль крепостной стены были сложены пирамидами хлебные кули и мешки; широкие доски перекинуты с барж на берег, и грузчики с криком: «Эй, поберегись!» – катили по ним заваленные товарами тачки. Я помню воду у пристани в жирных перламутровых пятнах, стёртые столбы, на которые набрасывались причалы, смешанный запах рыбы, смолы, рогожи.
Ещё работали, когда я пришёл. Тачка застряла между досками, и всё движение с борта на берег остановилось. Задние кричали и ругались, двое каталей лежали на ломе, стараясь поднять и поставить в колею соскользнувшую тачку. Отец неторопливо обошёл их. Он что-то сказал, наклонился… Таким я запомнил его – большим, с круглым усатым лицом, широкоплечим, легко поднимающим тяжело нагруженную тачку. Таким я его больше не видел.
Он ел и всё посматривал на меня – «что, Саня?», когда толстый пристав и трое городовых появились на пристани. Один крикнул «дядю» – так назывался староста артели – и что-то сказал ему. «Дядя» ахнул, перекрестился, и все они направились к нам.
– Ты Иван Григорьев? – спросил пристав, закладывая за спину шашку.
– Я.
– Берите его! – закричал пристав и побагровел. – Он арестован.
Все зашумели. Отец встал, и все замолчали.
– За что?
– Ты у меня поговори!.. Взять!
Городовые подошли к отцу и взяли его под руки. Отец двинул плечом – они отскочили, и один городовой вынул шашку.
– Ваше благородие, как же так? – сказал отец. – За что же брать меня? Я не кто-нибудь, меня все знают.
– Нет, брат, тебя ещё не знают, – возразил пристав. – Ты разбойник… Взять!
Снова городовые подступили к отцу.
– Ты, дурак, селёдкой-то не махай, – тихо, сквозь зубы сказал отец тому, который вынул шашку. – Ваше благородие, я семейный человек, работаю на этой пристани двадцать лет. Что я сделал? Вы скажите всем, чтобы все знали, за что меня берут. А то ведь и вправду подумают люди, что я – разбойник!
– Ну, прикидывайся, святой! – закричал пристав. – Не знаю я вас!.. Ну!
Городовые как будто медлили.
– Ну!
– Подождите, ваше благородие, я сам пойду… Саня… – Отец наклонился ко мне: – Саня, беги к матери, скажи ей… Ах, да ты ведь…
Он хотел сказать, что я немой, но удержался. Он никогда не произносил этого слова, как будто надеялся, что я когда-нибудь ещё заговорю. Он замолчал и оглянулся.
– Я схожу с ним, Иван, – сказал староста, – ты не беспокойся.
– Сходи, дядя Миша. Да вот ещё… – Отец вынул три рубля и отдал артельному. – Передай ей. Ну, прощайте!
Все хором ответили ему.
Он погладил меня по голове и сказал:
– Не плачь, Саня.
А я и не знал, что плачу.
И теперь страшно мне вспомнить, что сделалось с матерью, когда она узнала, что забрали отца. Она не заплакала, но зато, только «дядя» ушёл, села на кровать и, стиснув зубы, сильно ударилась головой о стену. Мы с сестрой заревели – она даже не оглянулась. Бормоча что-то, она билась головой о стену. Потом встала, накинула платок и ушла.
Тётя Даша хозяйничала у нас целый день. Мы спали, то есть сестра спала, а я лежал с открытыми глазами и думал: сперва об отце, как он со всеми прощался, потом о толстом приставе, потом о его маленьком сыне в матроске, которого я видел в губернаторском саду, потом о трёхколёсном велосипеде, на котором катался этот мальчик, – вот бы мне такой велосипед! – и, наконец, ни о чём, когда вернулась мать. Она вошла похудевшая, чёрная, и тётя Даша подбежала к ней…
Не знаю почему, мне вдруг представилось, что отца зарубили городовые, и несколько минут я лежал не двигаясь, не помня себя от горя и не слыша ни слова. Потом понял, что нет, он жив, но мать к нему не пускают. Три раза она сказала, что он взят за убийство… ночью убили сторожа на понтонном мосту… прежде чем я догадался, что ночью – это сегодня ночью; что сторож – это тот самый сторож; что понтонный мост – тот самый понтонный мост, на котором он лежал, вытянув руки. Я вскочил, бросился к матери, закричал. Она обняла меня: должно быть, подумала, что я испугался. Но я уже «говорил»…
Если бы я умел говорить!
Мне хотелось рассказать всё, решительно всё: и как я тайком удрал на Песчинку ловить раков, и как чёрный человек с тросточкой появился в проломе крепостной стены, и как он ругался, скрипел зубами, а потом плюнул в костёр и ушёл. Слишком трудная задача для восьмилетнего мальчика, который едва мог произнести два – три невнятных слова!
– И дети-то расстроились, – вздохнув, сказала тётя Даша, когда я замолчал и, думая, что теперь всё ясно, посмотрел на мать.
– Нет, он что-то хочет сказать. Ты что-нибудь знаешь, Саня?
О, если бы я умел говорить! Снова принялся я рассказывать, изображать… Мать понимала меня лучше всех, но на этот раз я с отчаянием видел, что и она не понимает ни слова. Ещё бы! Как не похожа была сцена на понтонном мосту на то, что пытался изобразить худенький чёрный мальчик, метавшийся по комнате в одной рубашке! То он бросался на кровать, чтобы показать, как крепко спал отец в эту ночь, то вскакивал на стул и поднимал крепко сложенные кулаки над недоумевающей тётей Дашей…