Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз – и расхотелось.
Где-то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но пальцы всё-таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и всё, помнится, смотрел, не раскрошился ли он. Должно быть, я чувствовал, что заболеваю. Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего чаю. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой покупатель, и я решал, что постою ещё полчаса.
Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может продать своей шубы…
Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень грязный, а до бульвара – далеко. Всё-таки я пошёл и поел, и, странно, снег показался мне тёплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню только, что я сидел на снегу, и кто-то держал меня за плечи, потому что я падал. Наконец меня перестали держать, я лёг и с наслаждением вытянул ноги. Надо мной говорили что-то, как будто: «Припадочный, припадочный…» Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали: «Вот чудной, да тебе же под голову!», но я вцепился в наволочку и не отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошёл мимо и вдруг сбросил на меня одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред… Наволочку ещё тянули. Я услышал женский голос:
– Узел не отдаёт.
И мужской:
– Ну что ж, так с узлом и кладите.
Потом мужской голос сказал:
– Очевидно, испанка.
И всё провалилось…
Ещё и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар. При тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину – водопад. Вода летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на солнце вода! Какие чудесные зелёные камни!
Вот я еду куда-то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я ещё вижу, как снег бежит из-под розвальней между широкими полозьями, – кажется, что мы стоим, а он бежит; и только по следу, который чертит сбоку упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло, что кажется – ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в розвальнях всю жизнь.
Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти, дважды меня как безнадёжного отгораживали от других больных ширмой. Синюха – верный признак смерти – была у меня такая, что все доктора, кроме одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:
– Как, ещё жив?
Всё это я узнал, когда очнулся…
Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в детдоме… Чья-то рука удержала меня. Чьё-то лицо – забытое и необыкновенно знакомое – приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет – это был доктор Иван Иваныч.
– Доктор, – сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. – Доктор, вьюга!
Он смотрел мне прямо в глаза – наверно, думал, что я ещё брежу.
– Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, – сказал я, чувствуя, что слёзы льются прямо в рот. – Это я, доктор. Я – Санька. Помните, в деревне, доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.
Он ещё раз заглянул мне в глаза, потом надул щёки и с шумом выпустил воздух.
– Ого! – Он засмеялся. – Как не помнить?.. А сестра где?.. Как же так? Ведь ты мог тогда только «ухо» сказать, да и то лаял. Научился, а? Да ещё в Москву перебрался? Да ещё умирать вздумал?
Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, – напротив, но он вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер мне лицо и нос.
– Лежи, брат, смирно. Тебе ещё говорить нельзя. Немой и немой. Чёрт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово – и готов. Поминайте, как звали.
Глава 12
СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР
Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться? Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.
Часами сидел он у моей постели, изучая странные движения, которые я делал глазами и руками. В конце концов я снова пришёл в себя, и хотя долго ещё лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.
«Вне опасности умереть, – как сказал Иван Иваныч, – но зато в опасности на всю жизнь остаться идиотом».
Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже, что стал как-то умнее, чем прежде. Так оно и было. Но болезнь тут ни при чём.
Как бы то ни было, я провёл в больнице не менее полугода. За это время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться, он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем – об этом ниже.
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По-прежнему он любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он пробормотал недовольным голосом:
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Все в той же позицьи
На камне сидит.
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова хватал. Мы с ним вспомнили «старое время», и он удивился, что я ещё помню, как он делал из хлебного мякиша и ещё из чего-то кошку и мышку, и кошка ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
– Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, – сказал я, – ведь мы с сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
– А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. Как член партии большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где-то очень далеко, у Баренцева моря.
– А уж оттуда, – сказал он смеясь, – прибежал прямо к вам в деревню и чуть не замёрз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Чёрную трубочку – стетоскоп – он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за слово пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему-то всё время смотрел мне прямо в рот.
– Да, Здорово, – задумчиво сказал он. – Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома – редкая штука, и хотел возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
– Не глухо-, а слухонемота, то есть немота без глухоты. Stummheit оhne Taubheit. И ведь не мог сказать «мама». А теперь извольте-ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчён, что доктор ни слова не сказал об этой истории, которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще пропустил её мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
– К Григорьеву гости.
И вошёл Кораблёв:
– Здравствуй, Саня!
– Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой причине он сначала говорил только о моём здоровье. Но когда все занялись своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по-писаному, он рассказал мне всё, что я о нём думал, и объявил, что я обязан был явиться к нему и сказать: «Иван Павлыч, вы – подлец», если я думал, что он подлец. А я этого не сделал, потому что я – типичный индивидуалист. Он немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
– Иван Павлыч, а что такое индиалист?