Нашел. Жить стало спокойнее, но я не любил его. Более того: втайне я ненавидел даже больше всех других этого здоровяка с Атлантического побережья, вы знаете, в Никарагуа это самая глухомань. И хотя отец его был богат, крупный землевладелец-креол, но капля и негритянской крови была в нем, и я ненавидел его и за это, а он... он, может быть, и принимал меня, я был представитель чистой белой расы, даже розовощекий и светловолосый, вот только глаза у меня темные...
Случай подвернулся уже перед окончанием школы. Сандинисты разбросали по улицам листовки. Мы не раз уже участвовали в карательных экспедициях, и я всегда радовался возможности иметь право быть сильным, бить и уничтожать, потому что тогда я ощущал, что больше живу, чем эта голытьба, которая беззаботно, легко смеялась и свободно глядела миру в глаза. И вот во время одной из облав я наткнулся на целую пачку листовок — кто-то бросил их за углом, убегая... Это случилось в Эстели, знаете такой городок — один из самых крупных сандинистских гадючников. Я схватил эту пачку и сунул за пазуху, еще ничего не замышляя. А когда вернулись в Манагуа, уже в казарме меня осенило: я едва ночи дождался и подбросил эту пачку этому здоровяку Фелипе из Атлантики в тумбочку в его вещи, на самое дно. С утра у нас были занятия, а в обед я подошел к майору Мартинесу и попросил разрешения на разговор, всего два-три слова, я чуть ли не плакал перед ним, сообщая, что мой лучший товарищ прячет, а может, и распространяет листовки. Даже к нам, на территорию кадетской школы, время от времени попадали все же сандинистские прокламации, и начальство наше безумело от ярости, теряясь в подозрениях и слепой ненависти.
День прошел, как обычно, а наутро нас выстроили во дворе, и моего приятеля, раздетого догола, отдубасили палками перед всеми так, что он уже не встал. Все ошеломленно глядели, как этот великан-креол корчится от боли, весь залитый кровью, униженный, презираемый всеми, нагой, забыв стыд, уже не в силах даже прикрываться, а майор приблизился и наподдал ему еще кованым ботинком прямо в пах, а потом в лицо, и он так и застыл, уже не шевелясь. Майор плюнул на него и приказал убрать. Его подхватили, бросили в машину и увезли куда-то в тюрьму. Я никогда больше о нем ничего не слыхал, не знаю — выжил он или умер после этой расправы. Но я был отмщен за все унижения, насмешки, за все, чего от него натерпелся... От него и от других.
Подозрение все же почему-то пало на меня, и кадеты стали обходить меня стороной, нам оставалось еще два месяца до окончания школы, я осмелел и однажды, когда мне подбросили оскорбительное замечание из-за стола, где сидели наши заводилы, прихватил при выходе из столовой две бутылки с пепси-колой, едва дойдя до спальни, быстренько стянул с подушки наволочку и бросил туда бутылки. И когда Пепе Моралес, который только что унизил меня перед всеми, вошел в казарму, я, не оборачиваясь, сказал, что он, сволочь и падаль, продал моего друга Фелипе и лучше ему теперь сидеть тихо, пока он не последовал за ним вслед.
Разъяренный Пепе кинулся на меня, я стоял, все еще не оборачиваясь, зажав в руках наволочку с бутылками, и лишь в тот момент, когда Пепе уже хватал меня за воротник, повернулся и ударил ею Пепе в лицо, тот охнул и залился кровью, прикрывая лицо руками, а я продолжал, обезумев от злости, молотить его. Он был весь в крови, упал на пол; меня едва-едва оттянули от него. Когда появился майор и меня повели на допрос, я сказал, что Пепе допекает меня за то, что я вроде бы донес на Фелипе, и хотел со мной расправиться, вон ведь он какой здоровый, ну, а я защищался, вот и весь сказ.
Пепе получил еще два дня карцера, отлежавшись перед тем в госпитале, а меня стали бояться. Но вот что странно: я действительно мстил Пепе Моралесу за Фелипе... Как бы это вам объяснить, мне стало не хватать моего приятеля, он хоть и унижал и подавлял меня, но все же... Понимаете, это был ведь единственный, хоть в какой-то мере близкий мне человек. Так случилось, что я вынужден был уничтожить его. А ведь другого, даже такого, у меня уже никогда не было... Было всякое, но... Короче говоря, мы тогда вскоре выходили в иную, главную жизнь, и он мог стать для меня там опасным. Слишком хорошо он меня знал, многое, слишком многое, все мои слабости, ну и... Хотя нет, не все он знал обо мне: не знал же вот, что я могу и должен буду его уничтожить... Во всем виноваты были, пожалуй, эти нахальные здоровяки и бабники, такие, как Пепе Моралес. Они подавляли всех, разве что Фелипе был сильнее и здоровее других, и поэтому его не могли прижать, а потом и меня подле него. Но я еще долго вынужден был всем им угождать, даже когда ближе сошелся с Фелипе. Должен же был и этому когда-то наступить конец. Мне нужно было подниматься на следующую ступеньку. И я поднялся.
Можете ли вы осознать, что значит переступить такой рубеж? Какой страх за долгие годы может укорениться внутри презираемого всеми человека и какая несказуемая радость подхватывает тебя как половодье, когда тот рубеж позади и ты понимаешь, что наконец-то ты можешь получить власть, а с нею отыскать собственную силу, мощь и... право на вседозволенность.
И это — самое главное, самое сладкое. Ради этого я шел на все.
Тогда я стал лейтенантом Национальной гвардии.
Даже простых солдат туда набирали с большим выбором. Каждый проходил соответствующий конкурс: по физической силе, по здоровью, а главное — на способность автоматически выполнять любой приказ начальства. Сомоса дал нам все — благосостояние, неограниченные права и власть над гражданским населением, ощущение собственной силы. Что еще может сильнее владеть человеком? Благополучие и сила! Быть превыше всех! Все остальное — ничто!
Те красно-черные бандиты все больше подымали головы, а мы были той опорой, которая поддерживала президента.
И мы отлично это знали. Сомоса лично не раз говорил нам это. Отборные были у нас парни, отборные. И делали мы все, что хотели, чем больше активизировалось сандинистское подполье, тем беспощадней карали мы бунтующую толпу.
«Да здравствует Гвардия, долой народ!» — таким был наш лозунг.
Мы могли остановить любого на улице по малейшему подозрению, а то и просто так, могли даже убить — и всегда наши действия бывали оправданными.
Я искал дальнейших путей наверх. Должен был раскидывать мозгами.
Право на жизнь и судьбы других манило меня все безумнее. Иногда ярость настолько вскипала во мне, что я своими руками расправлялся с кем-то из пленных или подозрительных, да так, что ужасались даже мои подчиненные. Так и надлежало быть, они тоже должны были меня бояться.
Дурман сандинистского ада проникал и к нам. Бывало, что солдаты удирали и из Национальной гвардии. По разным причинам.
Старший сын президента Портокарреро Сомоса, наш главнокомандующий, отметил меня несколько раз за участие в операциях против взбунтовавшейся толпы, и вот я пришел к нему с предложением.
Набирать солдат в Национальную гвардию лучше всего из провинций, предложил я, из самых отдаленных районов, среди бедноты, лучше совсем неграмотных. Они не должны уметь думать, их не должно связывать с городом ничего — ни родные, ни знакомые, ни привычка, ни друзья. Ничего. Одна только Гвардия.
Идею подхватили. Я был одним из тех, кто теперь отбирал солдат в Национальную гвардию. Знал, что делаю. Ведь того, кто выбрал тебя среди прочих, запомнишь на всю жизнь, ему ты обязан, ему веришь.
Не очень удачлив был я с женщинами, скажу вам правду, разные были на то причины, и, когда исполнилось мне тридцать, решил я наконец жениться. Это тоже должен был быть правильный ход.
Хорошо продуманный, осмысленный ход жизни.
Выбирал я долго. Моя жена должна была быть родом из высшего круга, но не слишком красивая, чтобы боялась меня потерять. И более того. Просто меня боялась.
Нашел. И женился. И детей родила она от меня одного за другим даже троих.
Я не любил ее, я никого никогда не любил, но она должна была стать удобной для меня и не мешать мне жить, как я хочу.