Ее отец, бывший майор Национальной гвардии, человек зажиточный, получал приличную пенсию; раненный во время стычки с сандинистской бандой, он был практически прикован к постели.
Вскоре и умер. Детей он имел только двух. Младшая дочь тоже вышла замуж, наследство поделили. Тещу я отправил к младшей дочери, да она и сама побаивалась меня. Чего же я хотел?
Жил, как моя душа того желала. Главной моей жизнью, осью ее была Гвардия, принадлежащее мне право сильного, ужас в глазах прохожих на улице, когда бы и где я ни появлялся.
И был я тогда счастливым, наверное, можно так сказать, ведь я делал все, чего хотел.
Очень скоро стал капитаном.
И додумался вот до чего.
Разъезжал по стране, набирал рекрутов в Гвардию — семнадцати-восемнадцатилетних. И видел подростков в селах, которые еще только в будущем могли стать нашими.
Восторженными глазами смотрели они на нашу форму, на оружие, на то, как мы держали себя — уверенно и независимо, как все нас боялись. И не раз умоляли: возьмите и меня, вот я какой сильный...
И я пришел к Портокарреро с новым предложением.
Почему бы не сделать нам подростковую рекрутскую школу? Эти же еще ничего не понимают, совсем ничего не знают, им только дай в руки оружие и скажи: ты имеешь право на все. И потом, в свои семнадцать, они уже не остановятся ни перед чем.
Так сформировалась младшая школа пехоты ЕЕДИ.
Это была моя школа. Я был в ней диктатором.
Я выделывал с ними что хотел. И знал: именно моему слову они подвластны. Это было мое будущее.
Я набирал их в отдаленных селах, в горах, на окраинах, в предместьях из самой горькой бедноты. Безотцовщину, голодранцев. И давал им все. Форму, оружие, силу, ощущение ранней взрослости. И право убивать.
Мои чикуины[23], как их позже прозвали, входили в жизнь так, как я считал для них необходимым. Брал их на операции против сандинистов. И они с каждым днем все больше оправдывали мои надежды.
Разрешалось им все. То, что должно было прийти к ним только со временем, я давал им сейчас, ведь чего же еще жаждет подросток, как не иметь то же, что и взрослый, — крепкие напитки, женщин, право ударить, утверждаясь, право владеть оружием, убивать.
И дарил им вседозволенность при едином условии — служить верой и правдой Сомосе, и прежде всего — мне.
Я был для них героем, кумиром, богом. То, чего я хотел от жизни в свои юные годы и не имел, я давал им, а получал то, чего недобирал в течение всей своей жизни, — восторженные, верные мне глаза.
Я не обманывался, знал: лишь пока я в силе, они мне верны, но мне было на это наплевать, мы все были связаны одной веревочкой. Навсегда.
Мои чикуины наводили ужас на население, как никто другой. Этот «народ» дрожал смертной дрожью от одной только мысли о том, что обыск в квартале будут проводить чикуины.
Ведь они стали способными на все.
Их даже придерживать иногда приходилось. Дорвались до силы.
Я отдавал себе полный отчет в том, что я делаю. Действовал совершенно осмысленно. И сознательно избрал себе путь черного демона, и сейчас разрушал этих подростков — ведь на их обломках — и только — могла воздвигаться моя сила.
И еще — ведь кто-то же должен был становиться таким, как я, а мне хотелось бы — еще худшим, более никчемным...
И поэтому я создавал их такими, и радовался их неизбежному переходу на мою сторону, каждому преступлению и насилию, совершенному ими, каждому убийству, проявлению безжалостности: слепому утверждению права сильного.
Я любил их, сеньор. Да-да, я любил их. За то, что они творили, за то, какими они становились.
Потому что и они, разрушаясь, невольно утверждали меня, наполняя яростной жизненной силой.
Может, это и было тем единственным, что я любил в своей жизни, сеньор.
Амбиции мои росли, мне виделись новые, высшие ступеньки моего восхождения, и я уверенно шагал к цели.
Как-то попался мне в руки сандинист, прихваченный на горячем с листовками. Еще и оружие нашли у него в квартире при обыске.
Его схватили мои гвардейцы, и когда привели ко мне на допрос, я узнал в нем, почти сразу узнал, своего давнего одноклассника, еще до кадетской школы. Самого сильного в классе, которого все боялись и уважали, чье слово среди однолеток было законом и кому я завидовал тогда самой черной завистью, завидовал до смерти.
Вот и обернулась жизнь своей другой стороной, подумал я, усмехнувшись. Почти тридцать лет позади, а мы все же встретились, и ты в моих руках.
Он, видно, тоже сразу же узнал меня. Худощавый, седина на висках, густые тяжелые усы на бледном лице. Адвокат.
Ну, защищай себя, адвокатишка, защищай, а я полюбуюсь!.. На нем уже живого места не было, но на йогах, однако, еще держался.
Я начал допрос, как обычно, с формальностей. Но недолго выдержал и заехал ему кулаком прямо в рожу, с удовольствием наблюдая, как он валился на пол.
Может, я и не убил бы его до смерти, не знаю, если бы он не осмелился, лежа на полу и глядя мне просто в глаза, процедить сквозь зубы: «Был дерьмом — и остался!»
Я просто истолок его, взбесившись от ярости, и опомнился, только когда все уже было кончено. Мокрый от пота и ненависти, я велел прибрать то, что осталось от него, и уселся за стол, включив вентилятор. Руки у меня дрожали, лицо передергивало.
Я победил, потому что убил его, я жил, а он — нет. И все же я ощущал собственное поражение, и это наполняло меня еще более неутомимой ненавистью. Я уже знал, что в следующей акции против сандинистов снова выложусь на полную катушку — буду безжалостным и сверхжестоким, не вымолят у меня снисхождения ни выставленные иконы, ни слезы женщин и детей, ничто на свете. Не будет никакой пощады тому, что могло рождать во мне хоть маленькое сомнение...
Не мог понять я лишь одного. Почему они не боятся? Почему те, кто именует себя сандинистами, зная, что их ждет, все же выступают против нас?
И взрослые, и старики! Но особенно молодежь! Молодежь, которая так любит жизнь!.. Почему они не боятся смерти? Почему?..
Ответа на это я не находил, а выход видел лишь в одном: только полный террор приведет к покорности, только страх подчинит себе все и вся, инстинкт самосохранения заставит сломаться и отступить. Так учил нас президент Сомоса. И в это я верил больше всего.
Наконец к нам в руки попал после удачной операции один из их предводителей.
Мы не были убеждены, что это именно он. Однако многое подсказывало нам, что эта птичка — из руководства сандинистского подполья.
— Сомоса лично предупредил меня — его надо «расколоть», он все знает, делай с ним, что хочешь, но чтоб он остался живой, он еще нужен нам для многого...
Я был убежден: попался один из тех, кого сандинисты называют «команданте». Это он, он! Ведь у того, кто впереди всех, за кем следует масса, всегда особое выражение лица, особая властная уверенность. Это специфический тип людей — лидер, таких я особенно ненавижу, всегда и везде.
А что этот из такой породы, было ясно, стоило лишь глянуть.
Ему явно было уже за сорок. Высокий лоб, тяжелый волевой подбородок, полноватые губы с глубокими волевыми складками в уголках рта, глубокий взгляд чуть прищуренных близоруких глаз...
Впрочем, что описывать внешность, выражение лица — это все. Я же говорил — это был вожак, прирожденный вождь, слепому видно...
Я с наслаждением бы уничтожил его, упился бы его предсмертными муками, убил бы самым первым. Но приказ есть приказ.
Мучили мы его долго, он то и дело терял сознание, его отливали водой и снова — иглы под ногти, электричество куда надо, в общем, свое дело мы знали — будь здоров!
Но он молчал.
Оставляли его в покое на день-два, пока он приходил в себя, и снова на допросы. И представьте себе, однажды он, глядя на меня в упор, заговорил:
— Вскоре власть будет в наших руках, и наказание тебе я выберу сам лично. И знаешь, какое?..
Кабы моя воля, я истолок бы и этого насмерть, как многих других... Злоба душила меня, распирала грудь, нарастая. Но он же и так был обречен на смерть!.. И неожиданно я рассмеялся ему в лицо и плюнул меж глаз, а потом заехал кулаком в морду и велел убрать с моих глаз долой.