Мотор задохнулся. Тишина опустилась как с неба, и словно накрыла овраг звуконепроницаемым колпаком. Даже шум деревьев, слышимый при работе двигателя, куда-то отодвинулся, исчез. И люди нигде не говорили, не пел петух, не шуршали на ветру жухлые листья.
Немым истуканом стоял трактор, уставясь немигающими зрачками передних фар в отвесную стену песка, а задней высвечивая пологий взъем к лесу.
Вовка выключил свет и в темноте почувствовал, что трактор излучает живое тепло.
«Ну вот, теперь вы его поищете», — устало подумал Вовка, не испытывая никакого удовлетворения ни от того, что он привел машину в карьер, ни от того, что Степан Кузнецов утром волосы будет рвать на себе, хватившись пропажи. Кажется, достань в нем, Вовке, сил, он привел бы этот трактор обратно и поставил бы его к воротам мастерских точно так, как тот и стоял с вечера. И пусть никто бы и не узнал, что Вовка может водить трактор без фрикциона, пусть безнаказанно важничал бы Степан Кузнецов и не подпускал к трактору: Вовка не видел сейчас услады ни в своей мести, ни в собственном самоутверждении.
Он достал из кармана фонарик и побрел домой не той короткой дорогой, какой приехал сюда, какая была знакома ему теперь каждым листиком, каждым песчаным вьюночком, он пошел объездным, более длинным путем. Идти по следам своего трактора у него не хватало духу. Только сейчас ему сделалось по-настоящему страшно, и его начинала пробирать дрожь.
Вовка не знал, как одолел четыре версты дороги. Он помнил только, что шел долго, томительно, что, когда выбрался наконец к деревне, окна в клубе пылали светом и у крыльца гомонил народ. Кино, видимо, давно кончилось, молодежь устроила танцы.
Вовка открыл калитку своего дома, замка на дверях не было, но Вовку, судя по всему, не ждали, потому что свет в избе не был зажжен. Само собой, родители были уверены, что сын носится у клуба с другими ребятами.
Вовка поднялся на сеновал, где у него было постелено, разделся и, комом бросив одежду, упал на подушку. Он уже сквозь сон натянул на себя холодное одеяло и тут же увидел, как в яви, огромного петуха, того самого, голенастого, с горевшим калиной гребнем.
Петух убегал от кого-то, бойко отбрасывая назад голенастые ноги, пригнув шею к земле и чудом не опрокидываясь клювом в землю. Шпоры его мелькали медными пятаками, а гребень надломленно зависал над глазом и по капле ронял на дорогу густую кровь. Кровь, твердея, отскакивала от земли калиной-ягодой. Мальчишки собирали ее в пыли.
— Ребята, — слабым голосом умолял их Вовка. — Да калины и в палисаднике можно нарвать.
Но они не слышали его крика, бежали за петухом, и Вовка бежал вместе с ними, только не нагибался за ягодами. Петух убегал от него. И пока Вовка гнался за ним, произошло непонятное превращение: петухом-то стал Вовка, и не у настоящего петуха, а у Вовки уже сочился кровью гребень. Вовка ощущал его тяжесть, чувствовал боль в надломе и видел отпрыгивающую от земли калину.
«Так от кого же я убегаю?.. Надо остановить кровь», — и догадывался, что бежит от себя самого, а тот, настоящий петух, идет следом и горделиво клюет ягоды.
«Что ты делаешь? Не твои!» — продолжая бежать, кричал Вовка, не понимая, зачем он бежит от себя. Ведь вон настоящий-то петух не бежит…
Вовка проснулся совсем разбитым. Отца с матерью в доме не было. На столе лежала записка. «А кто будет копать картошку?» — прочитал Вовка и сразу узнал руку отца. Уразуметь же смысл записки он долго не мог. Ох уж эта отцовская манера изъясняться с сыном! Все подковырочками, насмешками, недомолвками… Что за загадку решил загадать он сыну сегодня? Ах, да, Вовка вспомнил: отец же вчера с утра говорил, что если Володька будет свободен, пусть копает в огороде картошку — начнутся занятия в школе, и вздохнуть станет некогда. Надо же… Вовка с этими мастерскими отцовский наказ забыл-исперезабыл. Значит, о нем и напоминал отец, когда Вовка у ворот воевал с петухом. Еще бы: со стороны-то, конечно, картина открылась не из тех, что облагораживают сыновей в глазах родителей. Опять, скажет отец, мой балбес ветер в поле гоняет.
Вовка склонился над умывальником, чтобы ополоснуть лицо, и обомлел, увидев себя в зеркало: все губы в кровоподтеках. Вот уж верно, петух с калиновым гребнем. Стал руки намыливать — а на обеих ладонях мозолищи: «копать картошку» — и мыло-то взять больно.
Побитой собакой вышел Вовка на улицу. Ноги были словно резиновые, шарашишься на них, а не идешь. Казалось, не на тракторе вчера ездил, а марафон без тренировки сдавал.
Вовку, как преступника, потянуло к месту своего преступления. Он направился к мастерским. И второй раз за сегодняшнее утро удивился: трактор стоял уже у ворот. Может, и не было этой дурацкой ночи? Может, приснилось все?
Нет, шнур от Вовкиной ременной плетки висел, захлестнутый петлей, на дверной ручке. Вовка его не вешал. Значит, Микулин подобрал на земле и, обо всем догадавшись, пошел по следам, оставляемым гусеницами. Конечно же, трактор не птица, не по воздуху улетел.
Микулин сидел на завалинке, курил.
— Ну что, Володя, утер нам нос? — спросил он тихо. В его голосе не было ни иронии, ни угрозы, скорее даже прозвучала нотка жалостливости.
Вовке сделалось стыдно.
— Да-а, — протянул Микулин и отвернулся, чтобы не встречаться с ним взглядом, словно в чем-то был виноват и сам.
Полярная звезда
И угораздило же их заблудиться. Митька, кажись бы, все тропочки знал в лесу, все развилки затравеневших дорог, все ложки и поляны — а вот, будто глаза на затылке были, проскочил приметные места, завел всех троих, и себя в том числе, в лешачиные буреломы. И ведь наладились-то за грибами вечером, когда пастухи коров пригнали домой, и потому не собирались дальше просеки забираться — отправились совсем налегке, по одной корзинке в руках. Думали, на жарёху наломают — и ладно. А грибы не попадались, так и просеки не заметили, оказались черт знает где.
Обросшие седыми бородами ели — не каждую и руками обхватишь! — устремляли свои вершины к небу, которое уже начинало сливаться с раскидистыми лапами деревьев и только кое-где просвечивало между ними морозно мигающими звездами. Лес угрюмо затих: где-то за полями, за долами ветер улегся спать и не беспокоил его.
— Я никуда больше не пойду. — Алик Макаров раздраженно бухнул на землю корзину с грибами. — Сяду под елку и буду сидеть, пока меня не найдут.
Он еще не знал, что накопленное за день тепло лес хранит в лучшем случае до полуночи, а там падет роса, с деревьев закаплет, как в дождь, низко опустятся изнуряющие сыростью туманы. Нет, августовские ночи ненадежные, сидеть нельзя. Надо идти и идти.
— Да куда идти? Глаза же в такой темноте сучками вытычешь. На всю жизнь инвалидом останешься.
Миленький, а ты закрой их одной рукой да локтем дорогу-то и прощупывай. Как иначе-то? Замерзать нельзя. Только поддайся слабости — пропадешь: тайга не выпускает потерявшего в себя веру. Вон она затаилась… На север двинешь — можешь на сотни километров ни единой деревеньки не встретить. Поддайся ей…
Корзины с грибами — полнехоньки — стояли у ног. И ведь что удивительно: как только поняли ребята, что заблудились, так и попер гриб — знай не ленись, срезай. Да отборный-то какой — целичок к целичку, один красивей другого: маленькие, плотненькие, надломишь посмотреть, нет ли червей, — ре-е-па.
Вот бы теперь определить, где север, где юг, — а то попусту ноги ломать не резон, еще пригодятся: Митька чувствовал, что забрались они далеко и, если даже выберутся сейчас на дорогу, до дому топать и топать. А как определишь? На поляну бы вылезти — там хоть небо видать, — по Полярной звезде сориентировались бы. Так где они в вековечном лесу, поляны? Лес и лес… Хоть бы на муравейник наткнуться — у него южная сторона более пологая, чем северная, — но в темноте разве что-нибудь разглядишь, проскочишь мимо, если скипидарный запах в нос не ударит.