— Чего это ты читаешь «Демократию»? — спрашиваю. — Это ведь орган «синих».
— Потому и читаю. Тебе ли не знать, что главное — быть в курсе того, что творится в стане врага. Что творится у своих, мне и без того известно.
Он складывает газету и кладет ее на стол, передавая в мое распоряжение.
— Меня, Эмиль, все чаще мучает вопрос: кто они — свои и насколько они свои?
— У тебя развивается старческая мнительность.
— Я тоже этим тешу себя. Но сомнения остаются. Разве эти сегодняшние «синие» не были еще вчера «красными»?
— А кем я тебе вижусь? Красным, синим или, может быть, фиолетовым?
— Я не о таких, как мы. Какие мы с тобой — это наше личное дело. Ты знаешь, кого я имею в виду.
Он похлопывает своей большой ладонью по газете, вздыхает и говорит слова, которых я жду от него уже давно:
— Я о тех, Эмиль, кто стоял во главе партии. Они нас предали.
— На основании чего судишь?
— Какие тут нужны основания! Я видел их своими глазами и слышал своими ушами. Не забуду того партийного собрания, на котором наш партийный вождь убеждал нас в том, что с сегодняшнего дня и впредь великий смысл нашей работы — делать обратное тому, что мы делали до сих пор.
— Какие доводы он приводил?
— Железные. Ты ведь знаешь, что доводы, которые вбивают в наши головы сверху, всегда железные. «Забудьте! Забудьте, чему мы вас учили! Забудьте, что вы делали! Раз больше нет противника, то нет и разведки!»
— Мудро.
— Забыли только объяснить, куда нам самим теперь деваться.
— Ясно куда — на свалку.
В кухне повисает тишина, если не считать стука капель из крана, отсчитывающего улетающие секунды. Собираюсь, было, напомнить Бориславу, что надо наконец починить этот проклятый кран, но молчу; чувствую, что в данный момент он занят мыслями о предметах более возвышенных.
— «Построим завод… Построим завод свободы»[7]. Помнишь, когда-то мы учили такое стихотворение?
Не отвечаю. В настоящий момент мне не до поэзии.
— Ну вот мы его и построили. Ну, не стал он чудом из чудес, но ведь работал.
Не возражаю.
— А уж как мы его охраняли. Главным образом от ударов извне. А его взяли и развалили изнутри. Столько сторожей, а его взяли и развалили.
Продолжаю хранить молчание.
— Скажи что-нибудь. Ты ведь был одним из сторожей.
— Ну, раз его развалили изнутри, то и спрашивать надо тех, кто охранял изнутри.
— Столько сторожей… — повторяет Борислав; он, как Однако, говорит сам с собой.
— Спасать ДЗУ или «Химком» было не нашей задачей. Нас отряжали спасать мир. Срывать адские планы поджигателей войны.
— И мы их срывали. Разбивали в пух и прах.
— Может, мы что-что и делали, только впустую. Они изнутри подрывали основание здания, а мы следили за тем, чтоб с фасада не осыпалась штукатурка.
— «Они»? Кто «они»?
— Всякие были, чередовались. Сначала Сталин разжег войну в Корее. Потом американцы разнесли Вьетнам. Затем Брежнев, чтобы окончательно все разрушить, чиркнул спичкой в Афганистане. Чередовались. Главное было — делать дело. Перекраивать карту мира. Обеспечиваться сырьем. Испытывать новые виды оружия и расходовать запасы старого. Люди, дескать, умирают. Да люди и без того умирают. Гибнут, дескать, массово. А это оттого, что массово плодятся.
— И когда ты пришел к таким выводам?
— Не знаю. Наверное, тогда же, когда и ты, — осознав себя преданным.
В кухне снова повисает тишина, и лишь испорченный кран напоминает нам мудрость древних: все течет…
— То, что нас предали, это факт, — настаивает Борислав. — Одного только понять не могу: как мы могли быть такими легковерными!..
— По ряду причин.
— Назови хотя бы одну.
— Гипноз.
Он смотрит на меня задумчиво. Потом качает головой:
— Невозможно так долго находиться под гипнозом — по сути, всю жизнь.
— Неужели? А ведь наши с тобой жизни доказывают обратное.
И, указывая на воспоминания Филби, добавляю:
— А также свидетельство нашего старшего коллеги. Этот человек на своей шкуре испытал все безобразия Большой страны; он сначала описывает их, рассказывая об «ужасных событиях», явившихся результатом советской внешней политики, а потом как ни в чем не бывало пишет: «Но, глядя из окон моей московской квартиры, я вижу прочный фундамент будущего».
— Хорошо, что он не может подняться из могилы и посмотреть на этот фундамент теперь, — бормочет Борислав.
Что не мешает ему тут же возразить:
— Все-таки твоя гипотеза о массовом гипнозе слабовата. Не могут в основах хозяйствования лежать приемы психического воздействия, вроде гипноза. В основе всегда лежит экономика.
— Да, но их собственная экономика — гипнотизеров и тех, кто стоял У них за спиной; она отличалась от экономики всех остальных людей, предназначение которых было умирать — когда от голода, когда от пуль.
— Может, ты и прав, — уступает Борислав, — но какое это теперь имеет значение. Нас никто не спрашивал, каким должен быть наш мир. Мы пришли в него, когда он уже сложился. И уходим, когда он лежит в руинах. Так чего теперь рассуждать?..
— Чтобы почесать языки.
Мой собеседник умолкает. Разговор окончен. Похоже, нам больше нечего сказать друг другу. Но, оказывается, есть.
— И все-таки, скажи, ты задавался когда-нибудь вопросом: повторил бы ты свой жизненный путь, доведись тебе прожить еще раз? — интересуется Борислав.
— Кто же им не задавался!..
— И каков ответ?
— Он настолько глуп, что не хочется его озвучивать.
— И не надо. И так понятно.
На исходе зимы снова наношу визит Однако. На сей раз по приглашению. С меня — банка кофе, с него — хорошая новость. Вопрос с моей пенсией улажен. А чтобы удовлетворение было полным, Однако достает из шкафа свой шедевр — «Три грации».
— Ты только посмотри, какая поэзия, какая плоть! — бормочет он.
И чтобы сосредоточить мое внимание в правильном направлении, указывает на соответствующие дамские прелести.
По-настоящему чувствуется наступление весны. Дует южный ветер, на лотках — подснежники, а у меня в кармане — пенсия. Единственное, чего не хватает, так этого самого весеннего настроения. Иду бесцельно по грязным улицам и ощущаю внутри себя пустоту — словно дупло, в которое забыли вложить сердце.
Мне хорошо знакома мучительность ожидания. Но только теперь начинаю осознавать, что гораздо мучительнее — ничего уже не ждать. Иногда я целыми днями просиживаю дома. Занимаюсь всякими мелочами, чтобы убить время. Одно из таких занятий — бесцельно глазеть в окно. Могу глазеть, не раздвигая занавесок, поскольку в комнате Афины они тюлевые, и сквозь их прозрачную белизну унылый вид безликой улицы видится почти поэтическим. Но иногда будничная проза требует увидеть улицу напрямую, так сказать, без завес, — когда, к примеру, на дороге происходит авария или начинает лить дождь. Для таких случаев между краями занавесок у меня оставлена узенькая щелочка. Именно в эту щелочку однажды утром примечаю в доме напротив нечто такое, к чему стоит присмотреться. Я имею в виду мужчину, который возникает в окне и смотрит в мою сторону. Я стою таким образом, что едва ли ему виден, зато мне хорошо виден его очевидный интерес к нашему жилищу.
Есть разные способы установить, случайно брошен на тебя взгляд или за тобой наблюдают. При моей профессии такая проверка проводится почти бессознательно.
— Что-то заинтересовались нами, — сообщаю Бориславу на следующий вечер, когда он приходит домой.
— Заинтересовались тобой, — уточняет он.
— Почему ты исключаешь себя?
— Потому что, в отличие от тебя, читаю газеты. Не твои любимые «Ле Монд» и «Ди Прессе», а самые обыкновенные наши издания.
Молчу. Ему вопрос задают, а он тебя в ответ поучает… Мое молчание, ясное дело, раздражает Борислава.
— Не догадываешься, что причина опять в твоем Вале?